Земля в ярме - Ванда Василевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Управляющие постоянно менялись — крали, как могли, и уходили без сожаления, — наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.
Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, — стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.
Ксендз? Нет, от этого тоже мало радости. И он боялся и становился мягок, когда мужики напирали слишком настойчиво. Не умеет он держать их в ежовых рукавицах… А может, такое уж время пришло, что колебалось, гнило с основания все то, что прежде было устойчивым и твердым, что строилось поколениями, укладывалось веками кирпичик за кирпичиком.
— Неужели приходит ваше время, а мое вместе со мной сходит в могилу? — беззвучно спрашивал он видимые из дворцового окна серые деревни, низко прильнувшие к земле. Но перед этой мыслью в нем содрогалось все, с чем он рос с детства, все, чем жил с юношеских лет до старости, — все верования, все принципы, вросшие в сердце, впитавшиеся в кровь, ставшие с течением времени неразрывной его частью, чем-то, от чего невозможно освободиться.
Нет, не может быть — во всяком случае не может быть здесь, в этой стране, чтобы правил хам, чтобы хозяйничал, чтобы поднимал голос темный мужик, потомок еще столь недавнего крепостного. Ведь их едят вши, болезни, нищета, их собственная темнота. Это они обречены на гибель.
Мужицкие хозяйства рассыпаются в прах, а Остшень цветет и разрастается: здесь сила и право, а не там!
Остшеньские поля в крестьянских руках, остшеньские лошади в мужицких конюшнях… Нет, этого никогда не будет! Ведь он обеспечил себя со всех сторон: если после его смерти хоть частица остшеньских владений будет продана, то остальное все, решительно все пойдет на другие цели, будет отобрано, и тот, кто будет здесь хозяйничать после него, не будет иметь больше права ни на клочок земли, ни на колосок с остшеньских полей.
— Не обрадуетесь вы, ничего вы не выиграете от моей смерти, — говорил он далеким деревням, Калинам, Бжегам и мацьковским избам. Этот ближайший к Остшеню Мацьков был как раз худшим из всех, самым ожесточенным, самым мстительным. Ох, как они там, наверно, ждут его смерти, как ждут разброда в имении, упадка, гибели Остшеня. Только не дождутся, нет.
Он присел к письменному столу и, насупив брови, принялся писать. Надо было, наконец, разрешить этот вопрос с Бугом; все это слишком долго тянется. Не хотят мацьковские мужики отдать проток — ладно! То, что он теперь придумал, ударит их больней, мучительней, научит уму-разуму.
Что ему это удастся, он и не сомневался. Недаром же он назывался Остшеньским, недаром все здесь — земли, леса и воды, пятьдесят две экономии, лесопилки, винокуренные заводы и мельницы — все принадлежало ему. Имя Остшеньских еще что-нибудь да значит, в городе еще знают, кто он, и никакие мужицкие доводы тут не помогут.
Дело с Бугом било непосредственно не по Мацькову. Но это в сущности было одно — серый, мрачный крестьянский мир, одинаково темный, злой и мстительный, в какой бы деревне эти люди ни жили. И все они стоят друг за друга, так что все равно, по ком он ударит. Да дело и само по себе выгодно — не для них, конечно, потому что они и воспользоваться-то им не умели, эти ловцы слизняков, рыболовы на перемет, промышленники с вентерями. Они бессмысленно и глупо — как бессмысленно и глупо все, что они делают, — истребили массу рыбьей мелюзги. Ведь они варят в голодовку мальков с лебедой, не помышляя о том, что из этих мальков когда-нибудь вырастет линь, щука, сом. Они хотят, чтобы озеро и река без всяких вложений кормили всю деревню, и удивляются, что рыбы становится все меньше, что уловы все хуже, даже не пытаясь что-либо предпринять. Открыть украдкой шлюз и ловить потом удочкой или острогой жирных, откормленных карпов — это они умеют! Но подумать, позаботиться о дальнейшем, посмотреть чуть дальше собственного носа, увидеть завтрашний день — нет, на это они не способны. Они опустошают землю, воды и леса, и будет лишь справедливо, если эти земли, воды и леса окажутся в руках, умеющих ими пользоваться.
Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те — Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин — вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко — почему?
Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.
— Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.
— Слушаюсь, ваше сиятельство.
— Подожди. А теперь… отведи меня в постель, — сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.
Тот замер в изумлении.
— Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.
Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.
— Ну, что стоишь? Лекарство дай — там в шкафчике.
Он медленно пил.
— Иди уже.
Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.
— Онуфрий сказал мне…
— Ничего опасного.
— Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.
Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.
— Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… — сказал он, не глядя на жену.
— Может, вызвать врача?
— Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.
Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.
— Онуфрий! Ко мне — никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.
Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.
Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.
«Как рыба, совсем как рыба…» — подумалось ему с омерзением.
Да, нечего было обманывать себя — машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.
В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась — видимо, с огорода — песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.
Как калина в лесу к земле приклоняется,Так мое сердечко плачет, сжимается —От ясного солнышка в золоте все поле,Отчего же сердце плачет: поневоле?
Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.
Не мое, ох, солнышко, не мое поле,Одно мое лишь: горе-недоля.
Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.
Ах, это тоже была одна из болей его жизни — что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив — он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя — например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.
Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.
Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.
О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?
«Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля». Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.
Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, — убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, — и больше ничего. Маловато, маловато для «соли земли»! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с «хозяевами» из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и «шляхта» — все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.