Бедный расточитель - Эрнст Вайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!
— Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…
— Что? Ты обманула меня?
— Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.
Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.
— С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»
— Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!
— А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?
Я кивнул, разумеется.
— Ты не должна была этого делать, — прошептал я.
— А как же я могла получить тебя? Скажи? Разве иначе ты женился бы на мне?
Меня возмутило, что она считает себя вправе женить меня на себе, что она насильно вырвала у меня то, на что не имела права.
— Я не хотела вечно жить в прислугах! Но не в этом дело. Разве мало мы измучили друг друга летом, там у пасеки? Чего только не сделаешь из любви!
— Не лги! — прошипел я сквозь зубы, и новая волна ярости захлестнула меня. — Ты все убила…
Она расхохоталась и показала на свой огромный живот:
— Этого ты никогда не убьешь, и это вот — тоже.
Я с удивлением и возрастающим гневом увидел у нее на пальце обручальное кольцо, хотя мы обещали друг другу не носить колец, покуда не поселимся вместе.
— Мне ничего больше не надо, — сказала она грубо. — У меня есть то, что есть. Что мое, то мое.
— Да, ценою лжи! — произнес я с трудом.
— Еще бы, — произнесла она холодно, резко, насмешливо, — господам, разумеется, можно врать, а вот прислуге нельзя… Все вы одного поля ягода…
Я видел словно в тумане, как она смеется и как блестят ее белые, острые зубы. Не помня себя, я сорвал мраморную доску со столика и замахнулся ею на жену. Она вскрикнула пронзительно, страшно. Сразу же отворились двери — вбежал отец и молоденькая Вероника. Они оба бросились на меня. Я тотчас же выронил доску, она с глухим стуком упала на пол, и один уголок, — вероятно, он был раньше приклеен, — отлетел.
— Я не дам мою дочь в обиду! — грубо сказал тесть.
Вероника прибавила фитиль в лампе. Я увидел, что жена, бледная как смерть, с губами, сведенными судорогой, лежит на постели, прижимая руки к животу.
— Слава богу, ты жива, — сказал отец.
Лицо жены исказилось. Она застонала, заскрежетала зубами и начала бить себя по животу.
— Что ты делаешь, что ты делаешь? — закричал я.
— Заткни глотку, — сказал тесть, — много кричать вредно. Она дала ребенку затрещину, потому что он слишком безобразничает там, внутри. Настоящий сын вашей милости!
Старик набил трубку. Вероника помогла моей жене встать. Валли снова уселась за шитье, послышалось шипенье табака в трубке и жужжание машины.
— Хороши повадки! — сказал я вне себя от ярости. — Бить ребенка в утробе матери!
— Пускай привыкает, — жестко сказал старик.
— Где детская коляска? — спросил я. — Я отправил ее в Пушберг вместе с машиной.
— Стоит в сенях твоя коляска, — ответил старик и провел меня туда.
— Поезжай-ка домой! — сказал он, оставшись со мной с глазу на глаз и осторожно водя взад и вперед пустую коляску. — Мы сами за всем присмотрим. Тебе нечего здесь оставаться.
— Жена поступила со мной ужасно, между нами все кончено, — сказал я, пытаясь сделать его поверенным моих тайн.
— Ты думаешь? — сказал он. — Ты так думаешь, ваше благородие? А ты как поступил с нами? Паренек хорошенький, ты-то чем нас наградил? Твоим барином батюшкой? Дом в восемь комнат он держит на запоре, а мы теснимся в одной горнице, и нам даже постелей не хватает. Поезжай-ка прямехонько домой, я тебе добра желаю. Из Пушберга поезда еще, правда, не ходят, но из Гойгеля, наверно, уже идут. Сумел взобраться, сумеешь и спуститься к станции.
— А мой ребенок? — спросил я.
— Ах, твой ребенок, — сказал он и так стукнул меня по плечу, что в костях у меня хрустнуло. — Здесь у нас уже столько ублюдков появилось на свет божий! Родится и твой, не беспокойся. Хочешь водки? Нет? А то давай хлебнем с тобой в трактире, ночной поезд еще не скоро.
— Что же, мне больше не ходить к жене?
— Да брось ты ее. Все бабы дрянь. Не надо было оставлять вас одних, щенята глупые!
Он вынес мне пальто, и я отправился в Гойгель, Проходя мимо нашего дома, я смахнул шляпой снег а дощечки, на которой было написано имя отца.
Примерно на полпути я встретил почтальона, который утром сопровождал меня со станции.
— Можно ли остановиться где-нибудь в Гойгеле? — спросил я почтальона. Мне не хотелось сразу возвращаться в город, домой.
— Конечно, — сказал он. — В Гойгеле есть очень хороший трактир. В Гойгеле, там не такие идолы, не такие святоши и лицемеры, как в Пушберге. В лесничестве тоже чудища. Вы думаете, мне там дали наливки? Я, знаете, сударь, ухаживал здесь за одной девушкой, да чужому они ее не отдадут, уж лучше подохнут с голоду на своих топких паршивых лугах — они все залиты водой и утыканы камнями. А ведь я буду получать пенсию, и вдова моя тоже. Я часто ношу им повестки из налогового управления, предупреждение за предупреждением. Прежний бургомистр был никудышный. Книги у него были не в порядке. Да и сын не лучше, он, кажется, работал в Мюнхене, на пивоваренном заводе.
— А как жизнь в Гойгеле, дорогая? — спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Дорогая? Как везде. Хотите, зайдем, сыграем, Вдруг вам повезет, вот вы и выиграете у меня на ночлег.
Я промолчал.
— Тает, — сказал он, — много еще будет обвалов. Не знаю, что здесь люди находят хорошего. У вас здесь родные?
— Жена. Моя жена — Валли.
— Ах, так, — сказал он и пристально посмотрел на меня.
Впрочем, в лесу было уже темно.
— Да, всем иногда приходится нелегко. Вот если бы вместо сердца у нас был мешок с соломой! — Он рассмеялся и, похлопывая обеими руками по широкому ремню кожаной сумки с серебряным почтовым рожком и двуглавым австрийским орлом, медленно повторил: — Куда как хорошо, если бы вместо сердца да мешок с соломой…
Я молчал. Миновав станцию, мы пришли в деревню Гойгель. Мерцали огни, струился дым паровоза, слышался свист машин. Я не мог возвратиться к себе домой. Но вернуться к жене я тоже не мог. Я ведь чуть не убил ее. Я попросил почтальона передать Валли, что я в Гойгеле, в «Тирольском орле». Но она даже и не откликнулась. Я прожил в трактире со вторника до воскресенья и, почти не выходя, околачивался по целым дням в теплом помещении. Я играл в карты, и так удачно, что сумел уплатить по счету и даже покрыть часть расходов на обратный путь. Дома меня уже ждали деньги из военного министерства. Жене я послал семьдесят пять крон. Больше урвать я не мог, я должен был выплатить долг прозектору. Меня ждало уже четыре или пять писем от него, и все об одном и том же. Он требовал меня немедленно в анатомический театр. Тут же лежало и старое письмо от Валли. Я сжег его, не читая. Я не желал идти в институт. Мне было так стыдно, что я три дня пролежал в постели. Наконец я собрался с силами, чтобы снова начать жить.
6
Я должен был либо вернуться в анатомический театр, либо бросить изучение медицины. Некоторое время я был в таком отчаянии, что уже готов был это сделать, и если бы отец пришел ко мне тогда, а не через несколько недель, он легко бы уговорил меня. Мне было стыдно. Мне было стыдно перед прозектором, которому я не мог объяснить мою злополучную поездку, правда, он и не интересовался ею. Мне было стыдно перед матерью, когда она пришла как-то ко мне. Мне было стыдно перед всеми, с кем я встречался, и я узнал, что стыд может довести до такого же отчаяния, как горе.
Наша работа о железе Каротис появилась в печати уже в конце апреля. И мне незачем было больше ею заниматься. Мое имя не стояло на титульном листе. Лишь мелким шрифтом было напечатано: «согласно устному сообщению»… Потом следовали моя фамилия и мое скромное звание.
Однако, может быть, именно из-за этого однажды вечером в мою каморку явился отец. Он постучал, вошел, снял шляпу, провел по своим уже редеющим волосам, улыбнулся, — и с этой минуты опять стал для меня тем, чем был всегда. Он не спросил ни о моей жене, ни о ребенке. Он только обратил внимание на то, что я работаю при свече, и сказал по-товарищески:
— Так темно. Береги глаза!
Вне себя от счастья, нахлынувшего на меня среди всех бед, словно теперь он по-настоящему стал моей единственной опорой, я попросил отца осмотреть мои глаза. Я сказал это, разумеется, в шутку. Он так и отнесся к моей просьбе, вздохнул, вытянулся в моем потертом кресле, оно затрещало (я содрогнулся, вспомнив о звенящих пружинах в матраце Валли), и сказал, зажигая папиросу: