Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В ваших кругах, должно быть, принято отрицать значение плодов прогресса?
— Не знаю, дорогой мой, на какие круги вы намекаете, но что касается меня, то я — только, пожалуйста, не выдавайте меня предпочитаю вообще не думать о прогрессе.
— Это называется леностью ума.
— Именно так. То, чем меня одаривает судьба, я принимаю со спокойной душой, даже прогресс со всеми его плодами. А так как против судьбы не пойдешь, я стараюсь извлекать из этого радость. Затормозить прогресс не может никто. Значит, надо ему способствовать.
Цахариас недоверчиво взглянул на него.
— Послушайте, от моих рук не ушел еще ни один человек, который пытался меня дурачить.
— А разве я дурачу вас, когда говорю, что верю во власть судьбы? И что я готов не только безропотно подвергнуться воздействию неотвратимых плодов прогресса, но даже способствовать им?
— Не несите чепуху! — грубо сказал Цахариас. Он с такой быстротой поглощал крепкое вино, что уже достиг той стадии, на которой алкоголь придает человеку воинственность.
— Ах, — печально промолвил молодой человек, — нам никогда не удается нести чепуху.
— А вот это и есть как раз чепуха, — проговорил наставительным тоном Цахариас. — Вы даже не можете себе представить, сколько чепухи вылетает из вашего рта. — И так как со стороны обруганного не последовало никаких возражений, Цахариас продолжил свою тираду: — Или вы находите много смысла в том, чтобы назвать теорию относительности неотвратимой бедой?
— Неотвратимой благодатью.
— Ну ладно, извольте прекратить эту болтовню. Объясните, что значат ваши слова.
— Благодать, которую приносит прогрессирующее познание, покупается ценой страданий, — учтиво произнес молодой человек.
— Это пустые слова. Вам следует научиться выражаться поточнее.
— Когда я выпью, я теряю способность выражаться точно.
— Хорошо хоть, что сами признаетесь в этом, — торжествующе заметил Цахариас.
Но это торжество оказалось недолговременным, ибо собеседник добавил:
— Всякая точность приносит несчастье.
— Ну вот, докатились! В таком духе я разговаривать не позволю…
— Минуточку! — сказал молодой человек, заметив, что бутылка пуста, и заказал кельнерше еще одну. Затем обратился к Цахариасу: Как вы сказали?
— Проиллюстрируйте сказанное конкретным примером.
— То, что я сказал кельнерше, заказывая вторую бутылку? Это и так конкретно.
— Господи боже мой, то, что вы сказали по поводу точности и несчастья, которое она якобы приносит.
— Ах, это! Немцы самый точный народ в Европе, но они-то и принесли множество несчастий и себе, и всей Европе.
— Ага, вот оно! — взвился Цахариас. Он был уже не в силах сдерживать накопившийся гнев и перешел в наступление. — Вот она, ненависть нейтралов к Германии. Они считают ее виновником всех несчастий, потому что она угрожает корыстолюбию этих торгашей, этих копеечных душонок… Вы что же, и в самом деле ничему не научились?
— О да, вы правы, — сказал молодой человек, — но, в сущности, я не знаю, чему мне следует учиться.
— С меня хватит! — прошипел ему в лицо Цахариас. — Но прежде чем я уйду, вам придется-таки узнать, чему следует учиться вам вместе с вашими хвалеными нейтралами и даже со всем миром, да, да, вам всем.
Быстро опорожнив бокал и окинув молодого человека презрительным взглядом, он произнес такую речь:
— Чтобы, как это полагается, начать с конкретного примера, я, как преподаватель и педагог, но также и как благожелательный друг, должен бросить вам упрек в отвратительном лицемерии. Вы полагаете, что, раз у вас в кармане лежит толстый бумажник, позволяющий угощать других дорогим вином, вы можете дурачить меня, прикрываясь всякими вывертами и трусливыми отговорками. Это все та же столь же надменная, сколь и лицемерная позиция, которой нас, немцев, потчуют испокон веку, потому что по отношению к нам ее заняли все европейские страны. Ну, мы показали Европе, где раки зимуют. В Лане и Суасоне я пил точно такое же вино, причем оплачивал его из собственного кармана. Правда, — добавил он со смешком, — оккупационными франками. Французам, конечно, не нравились оккупационные деньги, а еще меньше мы сами. Но так как отдавать вино даром они не хотели, им приходилось волей-неволей мириться с этими деньгами, а уж с нами — и подавно. Нам-то, нам, правда, французы тоже не нравились, хотя за что-то мы их все-таки любили. Мы только требовали, чтобы никто из этих жалких чернявых людишек и пикнуть против нас не смел… нас пустой болтовней не охмуришь… Попрошу запомнить. А с тех пор как американцы по глупости поспешили им на помощь, благодаря чему французы могут теперь корчить из себя победителей, они стали нам вдвойне противны. Они лицемерно строят из себя что-то, чем вовсе не являются, а лицемерия мы терпеть не можем. Такая же история и с евреями получается. Мы бы их даже любили, если бы они не задирали нос и не разводили бог знает какую фанаберию. И нам не нравится, что эти всезнайки заняты переустройством наших представлений о физических законах и подсовывают нам поспешные, непроверенные, а потому бесполезные выводы; эти представления принадлежат нам, и если мы пожелаем перестроить их, то проведем эту работу сами лучше и основательнее, а главное, без крика и шума. Такова наша точность, точность немецкой науки. Будьте спокойны, мы уж как-нибудь справимся со всем этим без их помощи. Негоже ученику учить учителя, а если лицемерное самомнение все-таки толкает его на этот путь, то пусть он и пожинает плоды своей наглости. Мы нация учителей, наставников человечества, и неудивительно, что часто другие народы, словно плохие ученики, принимают нашу строгую точность за несправедливость и брюзжат по этому поводу. Мы ведь и сами иногда в себе разобраться не можем, так что кажемся себе дурными, несправедливыми, отчего начинаем колебаться, страшась своей твердости и ее применения. Но без нее нам никак не обойтись; нам все время приходится пробираться сквозь несправедливость, дабы дойти до правоты, правоты в мировом масштабе, и все время погружаться в дурное, чтобы, подобно некоторым, вознестись на величайшие высоты совершенства, и каждый раз на поверку, для нас самих неожиданно, несправедливость превращается в правоту. Ибо мы — нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие народы погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве, и находятся во власти измеримости, потому что им ведома только жизнь, а смерти они чураются и посему, хоть и делают вид, будто готовы с легкостью отречься от своей сути, оказываются не состоянии прорвать границы Конечного. Для их же блага нам надлежит подвергнуть их каре: они должны познать смерть как порождение Бесконечного. Это поистине беспримерно суровый урок! Тяжкая доля — усвоить такой урок, но еще более тяжкая — преподать его, тем более что нам, учителям, предстоит играть не столько славную роль судьи, но и бесславную — палача. Ибо в Бесконечном все едино: слава и бесславие, честь и бесчестие, добронравие и злонравие, и нам приходится нести нелегкий крест, играя эту двойную роль, ненавистную даже нам самим, не говоря уже о тех, других, — каждый выстрел, который мы вынуждены направлять против них, попадает и в наше сердце, каждое наказание, которому мы подвергаем их, становится и нашим собственным. Да, нелегкий крест обязанности наставников человечества, и все же мы взяли их на себя, взяли ради истины, живущей в Бесконечном, а значит, и в наших душах. Мы взяли на себя эти обязанности и не отреклись от них, памятуя о том, что мы — единственная нация, которой чуждо лицемерие.
Он встал, поднял нетвердой рукой бутылку, разлил оставшееся в ней вино по бокалам, опорожнил свой одним глотком и сказал:
— Теперь я ухожу.
— Почему? — спросил молодой человек.
— Объяснить это вам могло бы все сказанное мною.
— Нет, — сказал молодой человек, — я хочу еще пить.
— Этот довод показался штудиенрату Цахариасу чуть ли не убедительнее его собственной речи, и он всерьез задумался над тем, не сесть ли ему снова. Наконец он вынес свое решение:
— И тем не менее я ухожу.
— Куда? — не без интереса спросил молодой человек.
И этот вопрос послужил поводом для второй значительной речи штудиенрата Цахариаса:
— Я читаю на вашем лице похотливые предположения. Вы думаете, что отсюда я отправлюсь прямехонько к одной из тех особ женского пола, которых именуют — я не побоюсь употребить это слово — проститутками. Нет, этого я не сделаю. И будет неверно, если я скажу так: от подобного шага меня удерживает только опасение, что на этом пути мне могут встретиться один или несколько старшеклассников, которые затем, движимые отвратительной жаждой мести по отношению к строгому экзаменатору, испортят мне карьеру и разрушат мою семейную жизнь. Я сказал «будет неверно», потому что мне уже не раз приходилось перед лицом темных сил преодолевать этот страх, и, может быть даже, было бы разумнее преодолеть его и сегодня. Дело в том, что если я, как мне этого хочется, поспешу домой к своей верной супруге Филиппине, то состояние легкого опьянения, в коем я сейчас пребываю, может послужить источником появления на свет четвертого ребенка, из чего вы должны заключить, что у нас их уже трое. И все-таки, как ни очевидно, что страх перед этим четвертым чадом, каковое нам было бы не по карману, сильнее страха перед возможными грозными последствиями встречи со старшеклассниками, останавливает меня не только финансовая недоступность ребенка, не только инфляция, которая омрачает жизнь нашей страны и, возможно, будет устранена. Я далек от того, чтобы недооценивать финансовую необеспеченность, но в данном случае необеспеченность имеет более глубокие корни: они, если я правильно понимаю проблему, уходят в ту сферу Бесконечного, в которой мы, немцы, живем, так что всякое спаривание ввергает нас во тьму бесконечности. Я сознательно говорю «спаривание», не употребляя слово «любовь»: пусть другие народы говоря о любви, мы в этом слове больше не нуждаемся. Именно потому, что некогда мы, то есть моя любимая жена и я, соединяя наши тела, прикоснулись к Бесконечному, или, выражаясь общедоступным языком, потому, что мысль моя в данных обстоятельствах устремлялась к самым далеким светилам, так что казалось, будто наш поцелуй парит во вселенной, именно потому на основании всех этих фактов я осмеливаюсь делать вывод, что тогда я не существовал для нее и она не существовала для меня, а мы — каждый из нас по отдельности и оба вместе — как бы погасли, растворились в чем-то, что больше нашего собственного бытия, больше какой бы то ни было любви, бесконечно больше человеческой личности, которая участвует в любви и без которой любви не бывает. Ощущал ли я тогда по-прежнему ее лицо, а она — мое? Нет. Даже тела наши, я берусь это утверждать, потеряли ощущение друг друга. Погаснуть — значит погрузиться во тьму, в бесконечную тьму. Несомненно, человек, и особенно тот, кто в состоянии приобщиться к бесконечности, постоянно стремится к ней и к темноте, делающей его душу бездушной, а тело бестелесным, и он не только готов внушить себе, что стремление к темноте является любовью, нет, он, насколько я могу судить по собственному опыту, даже готов серьезно взглянуть на эту бездушность и бестелесность и покончить жизнь самоубийством, дабы тем самым закрепить бесконечность своей любви, тогда как на самом деле он закрепляет таким образом лишь полное разочарование в ней: он убивает себя, чтобы не обнаружить свое лицемерие, породившее любовный самообман, или, если вы предпочитаете несколько парадоксальную формулировку, чтобы лицемерие благодаря темноте не вышло на свет божий и чтобы он избавился от стыда, который, как мне кажется, неизбежно оставляет в нем это лицемерие. И мы тоже, моя Филиппина и я, так стыдились происшедшего с нами, что никогда больше ни словечком об этом не обмолвились, тем более что плод того мига, когда мы гасли, растворяясь друг в друге, наша старшая дочь Вильгельмина, названная так в честь монарха, живет с гаснущим умом, или, как сказал бы недоброжелатель, имеет склонность к идиотизму. И если бы не легкое опьянение — я всячески подчеркиваю эпитет «легкое», — то я бы не стал с таким бесстыдством вспоминать сейчас все эти подробности и, уж конечно, не похвалялся бы с такой откровенностью своими деяниями, а отправился бы, ни слова не говоря, к своей верной Филиппине, терпеливо меня дожидающейся. Ах, даже за легкое мое опьянение она не пеняла бы мне, ибо с давних пор усвоила, что мне надлежит посещать политические и научные заседания; нет, она приняла бы меня, как уличная девка принимает очередного посетителя, и я бы взял ее, как беру ту, к которой иногда хожу. Да, мы делали бы это просто потому, что, никогда не будучи любовью, оно было раньше больше нас самих, а теперь стало меньше нас. Ах, мы, немцы, не в силах лицемерить, и если мы хотим любви, то происходят самоубийство и убийство — в целом и в каждом отдельном случае, — а если мы не решаемся на это, у нас не остается ничего, кроме сплошной бесконечности, воплощенной в темноте, воплощенной в неуверенности, воплощенной в стыде. О, как все грустно, как грустно!..