Бухта Радости - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стремухин загрустил и сразу стал усталым, и вновь отправился в салон, надеясь подремать чуть-чуть в его утробной духоте.
Рыжий молча обиделся: “Опять я ничего не понимаю, как же. Одна ты что-то понимаешь”. Он вновь с ногами забрался на мокрую скамью, облокотился о борт. Глядел на этот раз не вниз, а на сходящиеся вдалеке, подпертые бетоном берега канала. Канал сужался в нитку, и рыжему казалось, что канал вот-вот раздавит его голову бетоном. Лелея молчаливую обиду, рыжий замотал головой. Нет, он как раз все понимает. Все было бы совсем не так, если б пошли ко мне. Мать до утра уехала на дачу к Роговым; такого случая когда еще дождешься! И твой отец на даче, он ждет тебя в своем саду сегодня утром. И ты ему заранее сказала, что заночуешь у подруги Оксанки, ты с ней договорилась: если ее спросят, то Оксанка подтвердит. Мы были бы одни до самого утра. И говорили б, и молчали. И я бы гладил твои ноги. И если бы ты захотела, сбылось бы и настало бы все то, что все равно однажды сбудется, будет всегда и навсегда, иначе жить уже совсем невыносимо, хоть прыгай с головой в канал прямо сейчас. Я бы сейчас не на канал глядел, а провожал бы я тебя на электричку. Ты бы поехала на электричке рвать свои яблоки, я бы пошел назад домой и думал о тебе весь день, все дни потом, пока опять не встретимся. Но ты сказала: “Ты не понимаешь”, – и потащила меня в Бухту. Теперь ты возвращаешься к отцу в каком-то жутком виде: невыспавшаяся, мятая, на платье твое жеваное, вымокшее страшно посмотреть. И на синяк у твоей шеи жутко смотреть, такой у него цвет. И я же, я ж еще и виноват. И успокаивать тебя нельзя. В ответ одно: “Ты ничего не понимаешь”. Пусть – ничего. Зато я понимаю, что Оксанка отменяется. Оксанкою синяк не отболтаешь. И вот еще, что я отлично понимаю. Чего бы мы сейчас ни напридумывали, чему бы твой отец там ни поверил, он теперь точно будет думать обо мне. А что он будет думать обо мне, мне лучше и не думать. Но я теперь не понимаю, когда мы сможем встретиться опять, и кто теперь тебе позволит со мной встретиться?
Он чувствовал, что она рядом, но не заметил, как она вновь оказалась совсем близко, и потому он даже вздрогнул, когда она крепко взяла его за руку повыше локтя. Он даже удивился тому, насколько у нее сильная рука. Такая сильная, что даже страшновато. Но и спокойно. Так с ней всегда и будет – и страшновато, и спокойно, подумал рыжий с радостью, и повернулся к ней, и собрался поцеловать, но лишь смущенно ткнулся носом в ее щеку. Она легонько отстранилась, но его руку из своей не выпустила и хватку не ослабила. Глядела в сторону, на левый берег узкого канала, помахивала свободною рукою рыбакам, обсевшим берег. И рыбаки, кто – на скамейках под навесами, а кто и просто свесив к воде ноги, в ответ внимательно глядели на нее и, провожая, медленно, и равнодушно, и задумчиво кивали на прощание удилищами.
Пройдет год, и по обычной почте я получу довольно толстое письмо. Написанное черными чернилами и очень аккуратным почерком, оно, как помнится мне, будет начинаться так.
“NN!
Я навел справки: мы с тобой учились вместе в одном классе. Я – Михаил Стремухин. Не стал бы досаждать тебе, если бы ты не был человеком пишущим”.
Меня, признаться, это сразу покоробило; я-то считал, да и сейчас считаю, что я не только пишущий, но кое-что и написавший. Стремухина, к тому же, я почти не помню. Так, что-то в профиль. Он, кажется, дружил с Дембицким и Господаревской. Я льнул к другой компании. Но все ж письмо его прочел внимательно, хотя бы потому, что я давно не получал нормальных писем: все – деловые, все – счета в конвертах, все – болтовня в емеле. В своем письме Стремухин рассказал, что пережил он за последние два года. О матери, о папке с письмами отца, которого совсем не знал, о том, как впал в хандру, о том, как вышел из нее. Письмо кончалось назидательной сентенцией:
“Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен. Вот почему прошу тебя внимательно обдумать все, что я тебе тут написал, и, если у тебя будет желание и вдохновение, профессионально написать о том, о чем тебе я написал. Пусть не рассказ. Пусть очерк. И, если ты согласен, дай мне знать. Я помогу тебе подробностями и материалами”.
Меня и это покоробило. Ну что за наглая манера “выкать”, обобщая! Ну что за глупая уверенность, что твои частные проблемы – всегда желанная находка для писателя, которому и делать больше нечего, как только переписывать тебя!
И все же я Стремухину не отказал. Я согласился все обдумать и поделиться с ним своими мыслями, не обещая, правда, ни рассказа, ни даже очерка. Причина моего согласия была в одной подробности его письма, вообще сказать, довольно перегруженного лишними подробностями и рассуждениями, к делу не идущими.
Он рассказал, как год тому назад был зван в Бухту Радости:
“…Мне позвонили наши одноклассники, которых я давно не видел и не помню, позвали на шашлык, и я, дурак, поехал. Причем шашлык купил и приготовил сам. Там, как дурак, болтался по жаре, ибо никто меня не встретил и никаких там наших одноклассников я не увидел. Пил, ел шашлык с чужими и случайными людьми, причем не обошлось без безобразий. Дурацкий день”.
Я Бухту знаю. Уже какое лето я снимаю дачу буквально рядом с Бухтой, в Сорокине. Я хожу в Бухту каждый день по тропке, что огибает заводь: и на людей взглянуть, и пива выпить, и, если денежки заводятся, съесть шашлычок на берегу.
Стремухин в том письме просил меня узнать, кто с ним так странно разминулся в Бухте. Назвал и имя той, что говорила с ним по телефону: Щипцова Александра, из параллельного “Б” класса. Я позвонил Наташе, Жене и Малахову, я позвонил Пашковскому из параллельного “Б” класса; с другими связь давно утеряна, и я других почти не помню. Пашковский не сумел вспомнить Щипцову и, вообще, не был уверен, что таковая у них в “Б” когда-нибудь училась. В Бухте он не был никогда и на шашлык он никого не приглашал. Стремухина он помнит плохо, но помнит, был такой. Наташа, Женя и Малахов бывали в Бухте лишь со мной и никого ко мне на шашлыки не звали. Стремухин мало им запомнился. Он к нам пришел в девятом классе и проучился с нами два неполных года. Ходил с Дембицким и Господаревской, а мы ходили сами по себе. Женя, однако, позвонил еще Тарасовой – та помнит всех и знает все про всех. Тарасова опросила всех, кто жив и кто в России. Никто Стремухина на шашлыки не звал.
…Так я и взялся за Стремухина, так и втянулся. К тому же главная моя работа буксовала. Я все пытался написать судьбу двух деревень: Сорокина и Старогорья, давно уж сросшихся в одну. А раньше Старогорье (или, возможно, Стологорье, как по неверной памяти зовут его сорокинцы) было селом раскольников. От тех времен осталось лишь их кладбище над заводью. Две веры, тихая река, и вдруг – ни веры, ни реки: канал, разлив водохранилищ, кладбище… Что-то такое вызревало, но не клеилось, к тому же мнилось мне: что-то такое где-то уже было. Рука не слушалась, как будто никогда не трогала пера. Я и подумал: не набить ли руку на Стремухине.
Конечно, всей его истории, как он того хотел, я написать не мог. Меня хватило лишь на тот, довольно странный эпизод с приглашением на шашлыки. Я уже сел писать ему, что у меня не вышло ничего, тем более что отправлять свой текст ему на суд не собирался. Но тут, тому назад полгода, пришло от него новое, пока последнее, письмо. О нем стоит сказать хотя бы потому, что кое-что из этого, последнего, письма задним числом вписалось и в мою историю Стремухина.
В письме этом Стремухин отпускал меня на волю. Просил прощения за то, что “нагрузил” меня своими частными проблемами: “Я написал тебе тогда в довольно трудную и нервную минуту, не в силах справиться с собой. Теперь я справился, и у меня все хорошо”. И, чтобы убедить меня, что у него все хорошо, он на прощание мне рассказал, как прожил год.
Он его прожил с письмами своих родителей друг к другу. Он перечитывал их вновь и вновь, уже не мучаясь, но со спокойным, благодарным чувством. Читал и склеивал прочитанным обрывки своей памяти в единую картину.
…Мать встретила отца в Пытавине, куда приехала из областного центра работать в детскую библиотеку. Отец был не пытавинский, он жил в соседнем Хнове, был инженером на строительстве военного аэродрома. В Пытавине он оказался по делам строительства. Он был женат. Жена отца была больна: ранний инфаркт и что-то с позвоночником. Детей у них не было. Отца сначала удивило, насколько мать похожа на его жену, пусть и моложе ее лет на десять. Мать и отец друг друга полюбили, и, судя по их письмам той поры, роман был бурным, на разрыв аорты. Это был роман на два города и на глазах у двух городов. Отец не мог уйти от больной жены, и мать это понимала. Пытавинцы и хновичи были разгневаны. В инстанции шли письма. Отца и мать травили из самых благородных побуждений. Когда мать родила, гнев хновичей вскипел. Пытавинцы вскипели тоже. Мать выгнали из комсомола и с работы. Отца на службе прорабатывали, но не тронули: он был единственный кормилец больной жены. Он подал было на развод, но мать противилась решительно. Она сказала: ему лучше уж оставить их совсем, чем разрываться на две части и всю жизнь страдать. Записала маленького Мишу на свою фамилию, дала ему придуманное отчество и увезла в областной центр. Вслед полетели анонимки из Пытавина и Хнова. Характеристика для предъявления в отделы кадров пришла такая, что мать ее выбросила. Устроиться на сносную работу у нее надежды не было. Мать мыла полы в областной больнице. Сына оставить было не с кем. Пока она работала, он спал в пеленках на больничном подоконнике. Родня от матери отвернулась вся, кроме старшей сестры. Она была известный рентгенолог и жила в Москве. Мать написала ей, и сестра вызвала ее в Москву.