Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разблажился нынче Феодор, разохотился к легкой жизни. Эвон сколько выспал, лежень, разнежился, как барчук поместный.
Уже развиднелось, леса сдвинулись и пошли стадами из тумана, словно бы наискивали брода через реку. Лесной барашек проблеял в небе, царапнул крылом на латунной створке дремотной зари. Феодор уже собрался уходить на утренницу к роднику, чтоб в одиночестве отчитать молитву, но все медлил отчего-то, отлавливал взглядом монашену Хионию, наискивал, из каких сеней она вывернется. Ах, блудня, ну и блудня, с горьким сожалением посетовал о Хионии, как о сестренице родной. Да и то, со вчерашнего дня будто покрестосовались: приходила Хиония на исповедь, припала к руке юродивого, трясло ее всю, словно, ознобная, на январском льду стояла босою. Эко сердешную мучило и корчило. То, знать, грехи вон выходили. Долго каялась, перебивая тонкий прерывистый голосишко всхлипами. Но глаз не подняла, видно, стыд еще не весь потеряла. И Феодор о той блудной ночи не напомнил чернице, как бы примерещилось лишь им, злой навадник наколдовал, наслал впотьмах девку-лешачиху во образе монашены на испытание юродивому. Пасут демоны и для скверны и любодейства любую личину напялить могут...
Стерег Феодор, ждал Хионию во дворе, а тут вдруг лестница в сушило задрожала, заскрипела, показалась белая узкая рука со свитком бумаги – и пропала. Эй-эй! – окликнул юрод, нагнулся над проемом, да где там дозваться; завернула Хиония за угол, лишь подол рясы завился вокруг ног. Что за посылка? – недоуменно оглядел скрутку, но чего-то остерегся иль устыдился, а сердце как-то нехорошо стронулось, и всего-то затомило, когда спрятал вестку в тряпошную зепь за пазуху. И пока шел к Суне, все оглядывался, нет ли досмотра, и ладонью заныривал в зепь, обжигал пальцы. Вот как бы любовную вестку получил, а Бог то и разглядел. Ему все ведомо, от Него не утаишься.
А бывшая дворянская дочь Бакшеева, оказывается, и писать умела кругло, накатисто, как бисером вышила свое исповедальное письмо: «... Прости меня Христа ради, отче честный, многогрешную Хионию.
Вчерашний день я была у тебя на духу и хотела перед Богом я раскаяца во всех своих грехах. Один я грех большой не сказала, который я в жизни не знала до сих пор как с мущинами сходятся и как такой грех сотворить и не знаю, что со мной случилось, как ето я отдалась. Все время я просто слушать не любила, как люди про ето говорят. Ето мне слушать совестно было, не только самой согрешить. Все время я хранилась этого греха и одним часом вдруг попалась и скорбь себе приняла, думаю всегда, Господи, неужели я теперь не девицей стала. Отче, и совести ради это тебе не сказала. Не могу никак тебе в глаза сказать. Исповедалась, не покаялась, а грех не могу сказать. Я хотела его до смерти не говорить, да боюсь Бога, что не успеешь покаяться, или каяться и будешь опосля, да что Господь не примет тогда, почтет за умышленный грех, так я уж и надоумила написать свой грех, а больше никак не могу сказать. Прости меня Христа ради, отче честный, а записку эту, как получишь, тут и сожги, чтобы никто не знал...»
Дважды прочел юрод писемко и не сжег, а изорвал мелко, а после зарыл под камень и песок нагреб горбиком, вроде бы могилку сделал, и начертал крест православный. Душа послушницы Хионии здесь погребена. И снова вспомнил ту заполошную ночь и восхитился и усладился своим подвигом: но отчего-то стоскнулось на сердце, как бы последний корешок отпал, связующий с родовой и памятью, и заплакал юрод, глядючи в успокоенную, посветлевшую воду реки. Пескари сновали, серебряно взблескивали, водоросли, распушив бороды, ластились к закаменевшим ногам монаха, наверное, заманивали под зыбкие свои пелены на вечное успокоение. Юрод спохватился, омыл лицо, выжал, как вехотек, длинную изжелта бороденку, уже сбелевшую на скульях, и на темечко плеснул и пошел, накренясь, в берег, звеня веригами. Рубище, изгрызенное по подолу, полоскалось по тощим голеням, как по осенним будылинам конского щавеля, в дырах бронзово желтела заветренная, задубленная шкура. Вдруг засмеялся юрод, погрозил западу, показал дулю и побежал в гору, к скиту. «Спасать надо, – бормотал, – спасать надо девку. Ко Христу явилась, ишь ли, девственницей пришла пострадать за веру. Примай, говорит, сестру! А злые демоны отворили ворота, распечатали, впрыснули яду. Теперь и жить-то как ей? Ой-ой!..»
Тьма, пред которой очутилась Хиония, была пронизана сполохами, из провалища от горящего жупела подымался смрад на тыщи поприщ; Феодор из-за плеча послушницы заглянул в открывшуюся преисподнюю и в ужасе отшатнулся.
«... О, бедная ты моя, бедная. Одну посестрию кинул на Мезени на распутьи, и неуж и эту предам князю того света?»
Юродивый спешил к настоятелю спасать послушницу, кою принял в душу как посестрию. Отец Александр в своей келеице терпел крестные муки. Тускло мерцали лампадки, на единственном окне был задернут тяжелый шерстяной запон. Еще не старые, отглаженные теслом бревенчатые стены светились янтарно, напитанные внутренним неистраченным жаром. С порога заполошенный Феодор поначалу никого не разглядел. Как великан Самсон ослиною челюстью побил некогда тыщу врагов, так и он готов был сражаться с демонами. Но от миро, которое, казалось, источалось из келеицы, юрод поначалу оробел. Так случалось всякий раз, когда он приоткрывал в келеицу бесшумную дверь. Отец Александр страдал в красном углу: он был словно бы замурован в янтарную полупрозрачную скудельницу, и из ее глуби выступали сами по себе восковая голова, кисти распятых рук, обвитых цепями, и луковой желтизны плюсны; само тело было покрыто портищем смирного цвета. Феодор благоговейно, уже позабыв недавний ужас и гнев, метнулся на пол, глухо рассыпались звенья вериг. «Встань, смердич!» – донеслось из-под потолка. Слова были странны, насмешливы, без обычного почтения. Кто-то из сидящих на лавке гулко расхохотался, загукал, как филин. Взгляд привык к полумраку, и Феодор, еще не поднявшись с колен, вдруг понял, что келеица полна богомольников, и, видимо, он, Феодор, прервал душеспасительную беседу. «Пусть-пусть рыгочут ночные совы. Недолго им на земле толочься. Тамотки-то уж приберут. Небо с овчинку покажется, – смиренно, с жалостью подумал Феодор о скитниках, проследив их грядущий путь. – И за Хионию им отмстится».
...Но отчего так багров лицом монах Епифаний с Видань-острова? Юрод на мгновение смешался, затхлая скверна, разлитая по келье, стеснила дыхание. Словно бы в опочивальню к любодеице угодил ненароком, так пахло румянами, и белилами, и французскими водками. Такочки, бывало, смердило от дочери мезенского воеводы Цехановецкого, когда являлась на исповедь к чернцу, насурмленная и охиченная снадобьями, как египтянина Петерфита баба.
Возле ног настоятеля на низких стулках горбились две юницы в черном и попеременно утирали старцу ступни, омакивая губку в медный тазик. Феодор сразу признал Хионию и торопливо отвел взгляд.
– Чего истуканом, балда? Рассуди, блажной. Тут на кулачки пошло, – как иерихонская труба, загудел мирянин Ефимко Скобелев, наперсник старца, служивший в скиту за эконома. Смиренного человека один зловещий вид эконома повергал в священный трепет, как бы циклопа явил им Господь в устрашение и покорство. Ефимко по самые обочья зарос смолевой непролазной шерстью; глаза угольями, с красной искрою в зеницах, упрятаны на дно глубоких темных кладезей; рубаха камчатная без опояски, нараспах, выпирают из ворота ключицы, как лемеха; бурая шея лиственничным елуем, обвита кожаным гайтаном... Мохнач лесовой, потапыч, медведко дикой, сатана, а не Божия двуногая тварь. Ему человека похерить – что горшок каши съесть. Такому бы с шестопером на большой дороге гулять, а он возомнил себя учителем, притащился с семьею с Кенозера, младшую девку свою Епистолию устроил в стряпухи к старцу Александру: сейчас она умащивала настоятелю плюсны.
Такой лютого нрава шишига и надобен был старцу. Ефимко и народишко мигом обратал силою, приструнил, да и с ближних выселков и погостов притянул к скиту, столкнул с насиженных мест, обещая спасение. И вот в новую веру обращали православных, крестили пред распятым Учителем.
Сейчас Ефимку укрепляли с боков несколько седовласых старцев преклонных лет. На другой лавке, как пред судиями, в одиночестве сутулился рыхлый не по летам, с мягким добрым лицом отшельник Епифаний.
Скитские выживали монаха с острова, ибо доброй уловистой тоней два лета тому случайно завладел чернец и своею неуступчивостью гневил насельщиков. Теперь они строили отшельнику всякие козни, ежедень мешали молитвам старца. И уже в который раз приплыл Епифаний в скит, чтоб добиваться мира и согласия.
– Все снасти мало того что вытрясли и улов покрали, это ладно. Дак и снаряд рыболовный нарушили, как вавилонские бродники. Прихожу нынче, на! Рюжи на берегу приломаны. Опять, значит, мамай воевал. Что деется-то? – плакался Епифаний, надеясь сыскать от скитских жалости к себе. – Приперли вы меня, братцы, как Христа поганая стража. И чего вам неймется? Ты-то, отец настоятель, хоть заступися за Божию тварь.