История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рассказала ему, как меня из-за него мучили на допросах, но без подробностей, не хотела его травмировать. Он помнил своё ощущение страха и поэтому тоже считал себя жертвой культа личности и держался с нами на равных.
Только в родильном доме, в декабре 37-го года, я чувствовала себя в безопасности, думала: Сюда они вряд ли придут. В тот день, когда я родила, Сталин выступал по радио по поводу конституции. Когда в тридцать пятом году обсуждался проект конституции, я всё принимала всерьёз, но в конце 37-го у меня никаких иллюзий не осталось.
Наступил 38-й год. После родов я стала приходить более или менее в норму. Не то, что ужас прошёл, но я стала как-то спокойнее относиться к происходящему. До этого я была на грани сумасшествия. Тогда как раз перестраивали Москву, почему-то вырубили деревья. Раньше было много бульваров, маленьких сквериков, а теперь образовались страшные голые пространства, залитые асфальтом.
Как-то я случайно встретила старую приятельницу, которая приехала из Запорожья за мануфактурой — в провинции ведь ничего нельзя было купить — и она мне рассказала, что Виктор давно живёт в Москве, что его арестовали, но выпустили. Я о нём ничего не знала с 20-х годов. К этому времени я ещё никого из побывавших там не встречала, кроме Мули Хаевского, которого посадили в 37-м и через два месяца выпустили, благодаря вмешательству Ярославского и Марии Ильиничны Ульяновой. От Мули я впервые услышала, что на следствии бьют, но подробностей не знала.
Мы встретились с Виктором и сразу перешли к этой теме. Он мне рассказал, что признался на следствии в том, что отравлял зерно, поджигал элеваторы. Я знала, что он необычайно стойкий человек. В Одессе его называли Муций Сцевола. Я спросила: «Почему же ты подписал этот бред?» «Потому, что не выдержал мучений. И жить хотел. А то забили бы». Очень страшно слышать такое от близкого человека. Поэтому я не могла его расспрашивать о подробностях. Только видела, что ему выбили зубы и что-то повредили внутри — когда мы с ним гуляли, он иногда скрючивался и бледнел.
Он подписал протокол, и его отнесли обратно в камеру. На следующий день следователь встретил его бранью: «Как ты мог всё это один сделать? Давай сообщников». Виктор сказал: «Я анархист-индивидуалист, работаю в одиночку». Он обвинялся, между прочим, в том, что в молодости был анархистом. Неизвестно, убедил ли он следователя, его ещё побили немножко, на этом дело и кончилось. Он сидел в ожидании приговора. Камеры были забиты, люди не знали, что Ежова убрали. Повели его на суд. Он решил на суде отказаться от своих показаний. Ждал своей очереди вместе с другими заключёнными. Наконец, его вызвали. За столом сидело несколько человек. Спросили имя, фамилию. Виктор Андреевич Родионов… Они поговорили между собой, он не прислушивался. Потом все ушли, он остался один, и ждёт, что его поведут обратно в тюрьму. Вдруг кто-то заходит и говорит: «Чего же вы не идёте домой? Вас ведь оправдали. Что, на трамвай денег нет?» Дали 10 копеек, и он приехал домой. Между прочим, я потом слышала и от других, что когда просочился этот слабенький ручеёк освобождений, людей отпускали безо всякого разбирательства, и при этом ничего особенного не происходило. Как раньше у них был процент, так и тут дали процент. И Виктор попал в этот счастливый процент. Может быть, они обратили внимание на дикость признаний Виктора. То, в чём он признался, было не под силу не только одному человеку, но и тысячной организации.
Потом мы с ним часто встречались, до самой войны. Он жил недалеко от нас, на Беговой. Из наших друзей почти никого не осталось, и у него тоже. И было нам о чём поговорить! Во время войны он пошёл на фронт и погиб.
Почему люди на следствии признаются в фантастических преступлениях, почему оговаривают друг друга, нам к тому времени стало более или мене понятно.
8. Перед войной
1937–1938 годы были кульминацией. Потом появилось ощущение, что острый период кончился. Жизнь, казалось, входила в обычную колею. Правда, отца уволили из Академии им. Фрунзе за опоздание. Он был там на самом хорошем счету, но ничего нельзя было поделать — только недавно ввели драконовские законы «о борьбе с опозданиями». Но он довольно быстро устроился снова — в Артиллерийскую академию. Там тоже кого-то уволили, нужен был преподаватель. А я кончила институт, и меня направили в Академию им. Фрунзе. Там ещё помнили отца. Тяжело было. К тому времени Академию уже основательно почистили, но и при мне раза два оказывалось, что «к нам затесались шпионы и вредители, а мы проглядели». Парторг зачитывает резолюцию: повысить бдительность, осудить, потребовать самого сурового наказания. И я принимала в этом участие. Я говорила отцу: «Как мы можем жить, как мы можем уважать друг друга? Я не могу уважать никого, кто делит со мной позор моего существования».
А материально стало легче. В последний год перед войной у отца было твёрдое положение, он делал блестящую преподавательскую карьеру, ему предлагали писать учебники по военной терминологии, по методике. И я довольно много зарабатывала. Иногда мне поручали индивидуально заниматься с высокопоставленными лицами. В Академии им. Фрунзе, где я работала, обучение языкам велось на высоком уровне. Когда требовались хорошие преподаватели, обращались к нам.
Однажды меня вызвал начальник кафедры полковник Куцнер, попросил подобрать группу для важного военного учреждения и вместе с ними туда пойти. Оказалось, речь идёт о Четвёртом управлении. Я испугалась. Мы знали, как много народу оттуда взяли, и радовалась, что о нас забыли. Но все мои ссылки на перегруженность уроками не помогли.
Несколько лет назад я приходила туда, как в родной дом. А теперь — всё совсем другое, ни одного знакомого лица, как будто я здесь впервые. Выписали пропуска. Встретили нас трое работников, один из них подполковник, Виктор Александрович Герасимов.
Я стала заниматься с ним индивидуально. Он прилично знал язык, нуждался только в разговорной практике. Оказался интересным человеком. Меня волновало то же, что и два года назад, и, как всегда, я не могла воздержаться от высказываний. Но он, по-видимому, обо всём давно передумал. И просил: «Да бросьте, неужели вы не можете ни о чём другом говорить?» «Не могу и не хочу. Во мне это сидит, как заноза».
Когда Ежов пришёл в НКВД, Разведупр и контрразведка НКВД объединились. Не знаю, остались ли они объединёнными, когда Ежова убрали. После урока мой ученик частенько говорил: «Мне надо ехать на Лубянку, а потом я вас подброшу к метро». То ли учреждения ещё не разделялись, то ли он работал в обоих. Мне было ясно, что мой ученик настроен, как и я, но, тем не менее, он делал своё дело. Мы всё время встречали таких людей, которые ненавидели систему так же, как и мы, и, как и мы, работали на неё так, будто были ей преданы всей душой. Это превосходит Оруэлла и Кафку! В то время студентов в Академии обучали по специально подобранным русским текстам, переведённым на английский язык, и никакой слушатель, когда я вела урок, не мог бы ко мне придраться. Главное было — хулить всё иностранное и прославлять нашего великого вождя, без этого не проходил ни один урок. Но один раз я попалась. Меня опять вызвал начальник кафедры и, с жалостью глядя на меня, сказал: «Поступило сообщение, что вы на занятиях хвалите Гитлера». Я посмотрела на него не с недоумением даже, а с ужасом: «Неужели вы этому верите?» «Нет, не верю, но вы, может быть, неосторожно выбираете материал». «Мы не выбираем материал, нам его дают. Нам подчёркивают, что читать студентам». Дело было так. Мы читали и переводили на английский статью из «Известий» о том, что Гитлер берёт одну область за другой и в то же время заявляет, что не хочет войны. И я позволила себе заметить: «Конечно, зачем ему война, если он может от западных империалистов получить всё без войны?» Один из семи курсантов моей группы написал, будто я сказала на занятиях, что Гитлер не хочет войны. Донос бездарный, но стукач должен стучать, а начальник — реагировать. Он говорит: «Будьте осторожны, следите за каждым словом». И вот при таких обстоятельствах мне тут же в Академии дают нового адъюнкта для индивидуальных занятий. Я сижу с ним на уроках и сама завожу опасный разговор, начинаю всё с того же: где он, мой ученик, был в 37-м году?