Девятое Термидора - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужели знаменитый Дюмурье просто подлец? — спросил Штааль.
Старик опять засмеялся:
— О да, лучше подлеца и желать нельзя, Вообще, верьте старому человеку, милостивый государь: есть честные генералы, есть честные революционеры, но честных генералов-революционеров в природе не существует. Всякий генерал, объявляющий себя революционером, непременно обманщик и прохвост. А Дюмурье, можно сказать, прохвост из прохвостов. Революционный вождь, слуга народа, сокрушитель тиранов, ха-ха-ха! Этот друг кордельеров, жирондистов, якобинцев (кого еще?) в восемьдесят девятом году выработал для короля прекрасный план укрепления и защиты Бастилии… Еще раньше, задолго до революции, он представил Шуазелю на выбор два проекта: план порабощения Корсики и план ее освобождения, ха-ха-ха!.. Корсиканцам предлагал свою шпагу против генуэзцев и генуэзцам против корсиканцев… Одним словом, уж вы не сомневайтесь: подлец самый настоящий, типичный генерал-революционер… Жаль, жаль, что его дело не вышло. Ну, да не он, так другой: все равно спасение придет от них.
— От кого?
— От революционных офицеров. Очень много военных — и недурных военных — пошло на службу к якобинцам. Пошли по разным причинам. И умереть с голоду не хотелось (что же знает офицер, кроме своей службы?); и рассчитывали служить отечеству независимо от преходящего политического строя; и коварные замыслы лелеяли: думали, что подурачат якобинцев, а потом, в подходящий момент, сломят им шею. На самом деле до сих пор якобинцы дурачили их. Все эти военные Маккиавелли пока были игрушкой в руках всяких Дантонов. Ныне господа офицеры сами не знают, как им быть: гордиться ли революционной армией или презирать и ее, и самих себя. Ведь теперь многие вменяют в заслугу революционерам, что они «создали армию». Экая заслуга! подумайте, во Франции «создали армию»!.. Да у нас всегда были и будут прекрасные войска. Революционная армия многочисленна и по качеству недурна, — приблизительно такая же армия, какая у нас была при Людовике XIV или при Франциске I. Отчего бы ей стать лучше или хуже? И через сто, и через двести лет у нас будут такие же войска. Но офицеры все-таки сейчас обозлены и унижены. Предприятие Дюмурье — первая попытка реванша с их стороны. Первая попытка обыкновенно терпит неудачу… Но последнее слово еще не сказано. Повторяю, не Дюмурье, так другой. Лет через десять все будет кончено.
— Как лет через десять? — изумился Штааль.
— А так, очень просто. Это наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. А карать им вряд ли кого придется. Лучшие из революционеров сами себя перережут, а худшие останутся безнаказанными при всяком строе… Я у своих знакомых эмигрантов постоянно спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно: есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.. Дальше — больше… Не умирать же с голоду…
— А я, признаться, думал, что вы сами эмигрант, — сказал полувопросительно Штааль.
Старик помолчал.
— Sum plus Aeneus fama super aethera notus, — произнес он с насмешкой. — Помните, так Эней скромно представился Венере: «Я благочестивый Эней, знаменитый превыше небес»… Вы, очевидно, ждете с моей стороны столь же сенсационного представления. Разочаруйтесь. Я — гражданин Пьер Ламор…
— Если это псевдоним, то он звучит слишком зловеще и может обратить на вас внимание жандармов.
— Что эти ослы понимают! К тому же я, как древний ессей, верю в неотразимость судьбы. Это даже единственное, во что я верю…
— Разрешите сказать вам, — начал Штааль, — что ваши замечания меня нимало не убедили. Мне трудно допустить, что французы, самый культурный народ Европы, внезапно стали стадом диких зверей. Мне трудно допустить и то, что из прекрасных идей Вольтера, Дидро, Даламбера могло выйти гнусное, скверное дело. К революции, наверное, присосалось много грязи, много лжи… много дурного. Но в общем высокий и благородный порыв, конечно, сказался в этом неизбежном историческом потрясении. Путь к добру ведет через зло… Слышите, как они там веселятся вот в той фуре? Вы видите сами, простые люди счастливы возвращению в страну революции. Это обстоятельство красноречивее ваших скорбных замечаний, которые меня, повторяю, не убедили.
— Да я ни в чем вас и не убеждал, милостивый государь, — сказал с досадой Пьер Ламор. — Как я, семидесятилетний старик, могу убедить в чем бы то ни было вас, двадцатилетнего юношу? У нас и истина и ложь совершенно различны, — это в порядке вещей… К тому же какое мне теперь дело до всего, что происходит в мире? Я через несколько месяцев умру, и, поверьте, революция интересует меня неизмеримо меньше, чем, например, сансара, индусское учение о переселении душ. Сегодня я беседую с вами, молодой гражданин Траси, а завтра — кто знает? — может быть, буду говорить с Паскалем или с Платоном… Только там мы о революции говорить не станем… Засим, милостивый государь, полагаю, что утомил вас долгой и ненужной беседой. Да и болезнь моя снова дает себя чувствовать… Простите…
Лицо старика в самом деле болезненно искривилось. Он высунулся из тележки и мимо спины извозчика посмотрел вперед, жадно втягивая в себя весенний воздух полей. Впереди ничего не было видно. Пьер Ламор откинулся на невысокую спинку тележки и утомленно закрыл глаза.
Штааль, поглядывая сбоку на собеседника, думал, кто бы мог быть этот человек, так явно и без толку щеголяющий всевозможными цитатами. Шпион? Конечно, нет… В его годы не занимаются шпионством… Раскаявшийся эмигрант? Разоренный герцог? — Штаалю вдруг показалось, что если 6 к древнему желтому лицу его соседа приделать длинную седую бороду, то он очень походил бы на одного престарелого еврея, которого все знали в Шклове как ученейшего из раввинов.
Мысли Штааля скоро перешли на другой предмет. Озабоченный предстоящим вступлением на французскую территорию, он снова проводил в уме вопросы, возможные со стороны революционных властей, и свои заранее приготовленные тонкие ответы. Кажется, все предусмотрено, опасности нет никакой… Штааль смотрел по сторонам на пустынные ровные поля. Сзади из фуры слышался смех и звон посуды: актеры весело завтракали. Молодой человек задумался об актерах, об их странной кочевой жизни. Среди них он, во дворе коменданта, видел молодую хорошенькую женщину. С кем она живет? С одним? Со всеми? Или ни с кем? Штаалю вдруг стало грустно, но ненадолго. Скоро он задремал.
Его разбудил толчок остановившейся тележки и громкий звук трубы. Он быстро приподнялся. Их возок подошел вплотную к переднему экипажу. Поезд сомкнулся. Впереди в кибитке, у древка белого флага, приложив к губам трубу, стоял имперский фельдъегерь. Пьер Ламор неподвижно сидел, откинувшись на спинку тележки. По темной щеке его, поросшей желто-седым пухом, скатывалась слеза.
Молодой человек с замиранием сердца уставился вперед. В сторонке недалеко от фельдъегеря на высоком столбе развевался трехцветный флаг. По направлению к их поезду, с саблями наголо, поспешно шли люди в странных мундирах. У одного из них был перекинут через плечо широкий шарф. Штааль уже мог разобрать часть надписи, сделанной на шарфе золотыми буквами: «…Liberté… Frater…»[135]
— Стой! Паспорта!.. — властно, повышенным голосом сказал человек в шарфе, подойдя к поезду, который и без предписания стоял неподвижно.
Это были французские жандармы. Штааль находился в стране Революции.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В домике, расположенном на краю деревушки Пасси, лучше всего была круглая комната верхнего этажа, напоминавшая опрокинутую чашку, и таинственная винтовая лестница, которая вела в нее снизу, хорош был и сад, спускавшийся по откосу к Сене.
Круглой комнатой Штааль был особенно доволен. Ему никогда не случалось жить в круглых комнатах. Домик в Пасси незадолго до Революции богатый откупщик отделал для своей любовницы — не слишком роскошно, но и не скупо. В комнате, оклеенной бумажными обоями, стояла мебель розового дерева работы модного столяра Давида Рентгена, который очень искусно подражал Ризнеру, но брал гораздо дешевле. На этажерке, разукрашенной бронзовыми цветочками, находилось несколько статуэток мягкого Маккеровского фарфора лиможского производства под Севр; на шкафу стоял бронзовый бюст какого-то римлянина (Штааль так и не разобрал, какого именно; все римляне казались ему похожими один на другого); а на стене над неудобным, странной формы диванчиком с вышитыми на спинке игривыми картинками висела засиженная мухами пастель, на которой неразборчивая подпись могла сойти за подпись Латура. Пастель изображала красивую даму с улыбкой на губах и с печалью во взоре (это сочетание тоже было в большой моде). На улыбающуюся даму с другой стены очень хмуро смотрел своими маленькими коричневыми глазками Жан-Жак Руссо. Женевский философ был изображен в пожилом возрасте — в период армянского костюма, книги «Rousseau juge de Jean Jacques»[136] и состояния, близкого к совершенному безумию. Штааль подумывал о том, чтобы убрать со стены портрет писателя: его начинало беспокоить это мрачное лицо, выражавшее последнюю степень отвращения от всего на свете.