Один в Антарктике - Грэм Биллинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сочельник, проснувшись спозаранку, они упаковали кое-какие вещи и поспешили к собакам. Санки неслись, описывая треугольники. Сперва они направились к югу, потом плавно повернули в северо-западном направлении. Вскоре отчетливо стали видны горы, хотя они добрались лишь до середины Пролива (до другого его берега пришлось бы из-за тяжелых торосистых льдов добираться несколько дней). Затем они свернули на северо-восток и увидели ледовый караван. Одно, два, три, четыре, пять судов — целый флот — двигались вперед за тремя ледоколами во главе с могучим американским ледоколом «Глэйшиер». Он был крупнейшим в мире ледоколом до тех пор, пока русские не построили еще более мощное судно — атомоход «Ленин». За «Глэйшиером» шли два ледокола класса «Уинд» (они были в два раза меньше его), за ними — новозеландское нефтеналивное судно, сопровождаемое американским военно-морским транспортом. Суда представляли собой лишь пятна на горизонте и только благодаря необычной прозрачности воздуха виднелись столь отчетливо, что клубы дыма, вырывавшиеся из трубы каждого из судов, походили на дым самого Эребуса.
Они разбили на льду лагерь и прожили в нем два дня. Набегавшись на лыжах и пешком, Форбэш вовсе обезножел и спал крепчайшим сном. Рука у него почти зажила. Всякий раз перед отходом ко сну собаки исполняли свое «хауло», хором издавая ряд дрожащих воплей, похожих на волчий вой, то высокими, то низкими голосами. «Запевалой» всегда была красивая бурая сучка Кари (это имя, означавшее «христианин», дали ей гренландские эскимосы). Она задирала голову, и из глотки ее вырывался высокий мелодичный вопль. Остальные собаки подхватывали этот вопль, и окрестность наполнялась печальной, за душу хватающей песней. Потом они мигом замолкали, наступала полнейшая тишина, и тут Форбэш засыпал. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким.
— Тебе когда-нибудь бывает одиноко, Стар? — спросил он, когда они в последний раз, не дойдя каких-то пяти миль до хижины, сделали привал, чтобы отхлебнуть из термоса кофе и закусить шоколадом и сытным фруктовым кексом.
— Не могу сказать. Очень плохо мне не бывает. Ведь со мной всегда собаки. Они или ссорятся, или работают, или делают что-нибудь еще. Видишь, какое дело. Подойдешь к ним, задашь им взбучку, если они устроят меж собой потасовку. Они успокоятся, помирятся с тобой, и тебе опять становится легче на душе.
— Но тебе снятся сны, Стар. Ты сам мне рассказывал. Или ты из породы толстокожих?
— Да, я толстокожий, Дик. Но что в том плохого? Я должен жить, не так ли? Ну хорошо, мне снятся всякие сны. Что из этого? Тебе-то что до этого, приятель? И вообще, заткнулся бы ты... Прости, Дик.
— Пустяки. Я сам виноват. Ну, тронули. Мне нужно приниматься за работу.
— Пошли, собачки, фьить, фьить...
Полозья барабанят по льду, сани подскакивают, перепрыгивают через трещины. И все время слышен царапающий звук — это удары собачьих лап по насту. И всякий раз, как они натыкаются на сугроб, в рот им набивается снег. Острые кристаллы режут, кровянят собачьи губы. И если посмотреть вниз, на ослепительно-белые холмики, а не в сторону горизонта, то увидишь на снегу алые полоски крови. Черная громада Мыса все ближе, все желаннее. И вы ощущаете свой бег, слышите удары бича среди огромных гор и долин, катящихся под ноги. Вы мчитесь по ним и среди них в ровном ритме упряжки. Снежные дюны все несутся и несутся навстречу, и вы чувствуете себя так, словно попали в ловушку и теперь бесцельно блуждаете среди гигантских, рушащихся на вас снежных громад.
Переночевав в хижине, Старшот упаковал свои вещи.
— Не забудь отправить мои письма, Стар.
— Ладно. Не беспокойся, Дик.
— О'кей. Я рад, что ты меня навестил.
— И я рад был побывать здесь. Останься я в Рождество на базе, перепился бы, только и всего. Там бы такой кавардак устроили. И прибираться бы не стали. Не перевариваю.
— Послушай. Ты многое сделал для меня. Я снова стал человеком. Только, пожалуй, такая поездка для тебя трудновата.
— А ты живи попроще, приятель. Ты сам знаешь, все обойдется. Не принимай этих птиц близко к сердцу. Пока.
Он даже не стал восстанавливать полифоническую машину «Пингвин-мажор».
103 января на мысу совсем не осталось снега. В девять утра Форбэш, выйдя из хижины, побежал вниз по усыпанному гравием склону, к берегу озера. Лед под ним провалился, и он выше колен очутился в воде. Смеясь он вернулся назад, к хижине, чтобы переодеться. Ветра не было, температура поднялась до восьми градусов тепла, и в колонии насчитывалось сто восемьдесят семь птенцов. Он отправился в колонию, сняв ветронепроницаемую одежду, ногам в подбитых мехом сапогах на мягкой подошве было тепло. Он уселся на своем троне среди камней и стал наблюдать за цепочкой судов, медленно продвигавшихся к югу от Мыса. Они находились в каких-то двадцати милях от мыса Эрмитейдж. Вертолеты, похожие на ярких красных мух, жужжа летали взад-вперед между караваном и станцией Мак-Мёрдо. Иногда они пролетали над колонией и садились позади нее на холме, выплевывая с полдюжины очкастых моряков. Проведя здесь с полчаса, фотографируя пингвинов и хижину Шеклтона, они снова улетали прочь. Форбэш часто поглядывал на суда в бинокль, благоговея перед мощью ледоколов, неустанно, вновь и вновь штурмовавших лед. Он сочувствовал им, когда они ломали лед, забираясь на льдину, которая дробилась на куски, разбрасываемые затем в стороны мощной струей воды из-под винтов. Ему страстно захотелось оказаться среди людей, когда он увидел, что караван остановился: ледоколы уткнулись носами в кромку ледяного поля и команды судов смогли выбраться на льдину, чтобы разводить костры, пить консервированное пиво, играть в футбол.
Но 3 января суда были заняты делом: они спешили на юг. Форбэш чувствовал, как он тает под лучами солнца. Он поворачивался к нему, словно листья, поворачивающиеся навстречу новому дню. Он снял с себя всю одежду и нежился в тепле и свете, положив голову на сапоги, удрученный бледностью своей кожи, не успевшими сойти синяками — следами ушибов во время пурги — и серыми пятнами грязи. Солнце было антисептическим, исцеляющим и обезболивающим средством. Он закрыл глаза, отдавая ему всего себя.
В нем проснулись чувственные воспоминания, и вслед за тем его охватила какая-то тоска. Тоска от того, что тело его бледно, избито и грязно, что он не смугл и в нем не кипит жизнь, как должна она кипеть в человеке, от того, что Антарктика иссушила его стужей и ветрами, обожгла его светом, который не гаснет ни днем, ни ночью. Он чувствовал, что очерствел, стал получеловеком, потому что жил одними лишь мечтами; он поседел, потому что край этот отнял у него молодые годы; утратил жизнерадостность, потому что лишился человеческого тепла и всего того, что существует в тех широтах, где растут деревья и рождаются женщины.