Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И кто-то еще начал тоже подпевать ей.
XXI
Всегда так. Все так. Кто смел, тот и съел. Хамье верх берет, ничего ему не делается; а совестливый, справедливый человек и уходит вдруг – преждевременно из жизни. Неделимая культура у людей, а сколько все-таки несоответствия в их поступках; настоящая культура, видно, недоступна еще всем, хотя бы мало-мальски, но она доступнее тогда, когда разумнее у всех поступки. Это очевидно каждому.
Анна с горечью отступила в глубь конюшни – в свое стойло лошадиное: она не могла никак разговаривать на том же бранном, грязном уровне своих же баб и мужиков, затеявших такие счеты и трепавших ей теперь за что-то нервы; она подавляя в себе всколыхнувший огонь возмущения, села и застыла неподвижно в окружении детей. Ее сухое, почти какое-то святое лицо, светившееся в полусвете подземелья, еще больше истончилось. Что-то сдавило ей в груди, как у отверженной среди совсем глухих и незрячих. Она невольно вспомнила роман Гюго, при чтении которого урывками она, бывало, плакала над судьбами героев и тогда никак не думала, что нечто похожее доведется испытать и ей самой с детьми, если не худшее еще. Хорошо еще, что кружку с жидкостью не швырнули ей в лицо.
И будто бы послышалось ей опять самое будничное, донесшееся теплой волной до нее, до слуха:
– Ой, даже нету слов. Все чисто.
– Родная моя, всего хватает. Не грешат.
– Но она и сама хороша. Золото. И умница, и ладная, аккуратная во всем.
– Так ведь она не такая старая…
– Другой и старый, а все крепенький. Долгожитель.
– Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Потом, когда ее уже никто не отжимал от накаленной бочки прочь, Анна грела воду, чтобы кипяточком напоить ребят. А Домна, разинув до небес рот и залезши туда всей рукой, пальцем, как крючком, пыталась подцепить что-то там и вытащить. Может быть, застрявшие там кусочки еды. Так было несколько раз и, в промежутках между этими упражнениями, Домна ухитрялась еще разговаривать с мужем – издавала полумычащие звуки. И Анне было уже смешно смотреть на нее.
Вспомнилась ей смешливая довоенная история с бессовестным клопом, заползшим однажды в ухо Домне; он не давал Домне покоя два дня, а выполз неожиданно на запах блинов в поле, когда та, пообедав ими, прикорнула тут же. И Анна обнаружила тут, что зла не имела на нее и ни на кого другого – абсолютно никакого. Только бы с ее ребятами не трогали – они не стоят поперек дороги кому-либо.
Она несколько отошла, сердце меньше стало саднить, ныть.
Анна размышляла для себя – ей, сиделице в подземелье, и для этого хватало времени; она размышляла – и еще несмиренно ужасалась наказанию лихому, злому, навалившемуся на них всех. Отчего оно? По чьей прихоти безумной?
Собственно, она и осталась, застряла в своем Ромашине, а не выбралась куда-нибудь подальше от войны, от фронта и от погубительной гитлеровской орды, может быть, еще потому, что разумом своим, как всякий здравомыслящий человек, с самого начала ни за что не верила в невообразимый вал всечеловеческой погибели, настигший и ее семью. И только верила, когда это случилось, в неизбежно скорое освобождение, восстановление естественно привычного уклада жизни. Под знаком этого она жила в оккупации, переносила все мучения и лишения, обрушившиеся на нее, ее семейство.
Никто не думал, не гадал о том, что так станется, что приведется жить наощупь; но вот люди стали вынужденно жить и под нависшим вечным страхом – что-то дальше еще будет, чем все это кончится, если изначала что творится; а потом и об этом перестали уж, кажется, думать, попривыкнув к тому, что на долюшку каждому выпало, как в билете лотерейном, и только надеясь на неизмеримую доблесть бойцов.
Федор, пленный, которого Анна еле-еле дождалась, перед вечером причалил, радостный, светившийся задубленным лицом – по-видимому, оттого, что мог быть полезен чем-то выселенцам; они его ждали, и он опять уединился в кружке Анны, Большой Марьи и Наташи, кому, как он видел, встреча с ним была интереснее и необходимее, чем всем другим. В особенности его еще прежде поразили какие-то святые и правдивые глаза Анны, и он в разговоре уже ориентировался на нее. Судя по его наблюдениям, во Ржеве очень скоро будут наши. Туда с кухней он уж не проехал – видно, фронт там. А в Ромашино – зона закрытая.
И открылась ему Анна, доверяясь в волнении:
– Мы хотим туда идти. Что вы скажете? Возможно ли? Не зацапают ли нас?
– Нужно всячески избегать встреч с немцами, – уверенно посоветовал Федор. – Они все законники на свой манер – поставят к стенке без лишних рассуждений; сделают то, что им в голову взбредет. Но, насколько знаю я, они по дороге меньше трогают старых женщин, стариков и детей, а хватают молодых, особенно девушек. Значит, как-то маскируйте свою внешность – под старух… А я сейчас расскажу вам, где их нет. – И он дальше рассказал, как обратно пробираться лучше, – в каких деревнях немецкие солдаты, а в каких их нет и по какой дороге двигаться. В заключение признал: – Да, несладко вам приходится. Не позавидуешь. И возвращение сейчас очень рискованно.
– Поэтому сейчас больше устаешь, наверное, головой, – все думаешь, – сказала Марья.
– А я и так устаю физически, – сказала Анна, – что, кажется, вот перегнулась бы – перевесилась бы через эту доску стойла, – и уж вовек не разогнулась бы. Все уже узнала, перевидела, что можно, и устала настолько, что жить надоело. Мочи нет. Износились мои годы. Дождаться только бы свободы прежней. Для детей.
– А муж твой? – перевел разговор, погрустнев, Федор. – Воюет?
– Воюет. Как все наши муженьки. Если только еще не сложил он голову. – Слегка прослезилась ставшая слезливой Анна. Просушив глаза уголком платка, сказала: – Оборвалась переписка с ним в сентябре сорок первого. Получила от него лишь три треугольничка…
– О, давно… И у меня тоже почта отмененная, считай, с той же поры.
– А откуда родом вы?
– Из-под Иваново, что за Москвой.
– И есть у вас семья?
– Да. Оставил там. Двое парней.
– Муж мой в письме своем назвал винтовку супругой новой: мол, теперь и спит вместе с ней…
– Так это при царе еще такую строевую песню пели,