Футбол 1860 года - Кэндзабуро Оэ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лежащих в ряд жирных опаленных фазанов совсем запорошило снегом. Держа в каждой руке по фазану, я с силой бью их друг о друга, стряхивая налипший снег. Они ударяются со звоном, отдающимся у меня внутри.
— Товарищ говорил мне: может быть, в тот день, когда Такаси спросил: «Сказать правду?», он глубоко задумался над фотографией обгоревшего трупа, как раз перед тем, как, заметив его, я подошел сзади и напугал? Товарищ был прав. Можно предположить, что у аптечной стойки ты думал: сказав правду, превратишься в такой вот обгоревший труп.
— Да, по-видимому, кое о чем он тогда догадался. Но и я, мне кажется, понимаю, почему он решил так покончить с собой, — прямо заявил Такаси, вновь воскресив во мне чувства, вызванные в аэропорту, когда он скорбел о товарище. — Тебе, видимо, странно, что я говорю с такой уверенностью о твоем, Мицу, товарище, но, расспросив Нацу-тян, я вновь задумался, почему он решил покончить с собой именно так? Когда он, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, продел голову в петлю, то, перед тем как отбросить стул, я уверен, воскликнул: «Сказать правду?» Но даже если он и не сделал этого, то в самом поступке, когда его труп, для которого уже не было пути назад, его обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой бесстрашно раскачивался перед чужими людьми, с первого же мгновения, мне-кажется, уже звучал безысходный возглас: «Сказать правду?» Ты с этим не согласен, Мицу? Разве это не смелое решение — последним самовыражением, с которым столкнутся оставшиеся в живых, избрать обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой? Своим поступком он сказал правду и умер. Какую правду, не знаю, но абсолютно уверен, что он сказал правду. Когда я услышал от Нацу-тян о его смерти, я мысленно сказал твоему покойному товарищу: «О'кей, правда, о которой ты кричал, услышана».
Я понял, что имеет в виду Такаси.
— Мой товарищ, заплатив за твои, Така, таблетки, не понес никакого убытка.
— Если когда-нибудь для меня придет время сказать такую правду, я бы хотел, чтобы ты, Мицу, ее услышал. Это будет правда, обладающая могуществом правды, которую ты впервые услышишь от меня, — сказал Такаси по-детски простодушно, слегка возбужденный сознанием риска, на который он идет.
— Я как твой родственник, да?
— Конечно.
— Значит, твоя правда касается сестры? Замерший на мгновение Такаси бросил на меня вызывающе-свирепый взгляд, и я подумал, не кинется ли он на меня. Но брат, призвав всю свою осмотрительность, видимо, решил поточнее разведать, что скрывается за моими словами. Расслабив напрягшееся было тело, он с показным равнодушием отвернулся.
Мы молча смотрели, как снег засыпает тушки фазанов. Холод пробирал до костей. У брата, как и у его приятеля, легко одетого крепкого парня, посинели губы, и он также мелко дрожал. Мне хотелось поскорее уйти на кухню, но я чувствовал, что наш разговор нужно завершить миром. Выручил Такаси, опередив мои поиски нейтральных, безопасных слов:
— Я тебя завлек сюда, в деревню, Мицу, не для того, чтобы хитро использовать в своих интересах: показать в сельской управе при оформлении продажи амбара и земли, что осуществление всех формальностей мне поручил старший брат, который находится здесь, в усадьбе. Я хочу, чтобы ты, Мицу, был свидетелем, когда придет время сказать правду. И было бы хорошо, если бы эта минута наступила, пока мы вместе.
— Ладно, оставим землю и дом, — сказал я. — Но я уверен, что ты так никому и не скажешь эту страшную правду. Эту правду ты постараешься спрятать поглубже, так же как и я никогда не найду ни новой жизни, ни соломенной хижины.
И, замерзшие, мы вместе пошли в дом. Момоко как раз раскладывала по тарелкам еду для ребят, собравшихся у очага. Это была первая совместная трапеза Такаси и его друзей, воскресившая обычай, по которому молодежь деревни вместе встречает Новый год. Работящий Хосио в уголке, подальше от своих новых товарищей, старательно начищал сапожным кремом футбольные мячи. Я отдал жене шесть фазаньих тушек и, надев новые сапоги, пошел по снегу к себе в амбар.
9. Свобода изгнанного
Мои надежды не оправдались — время шло, а снег то крупными хлопьями, как лепестки цветов, то мелкой крупой все падал и падал, и я никак не мог свыкнуться с ним. Я почти не выходил на улицу и, запершись в амбаре, с головой ушел в перевод. Еду мне приносили, так что я ходил в главный дом только за водой для чая. И тогда каждый раз я встречался с Такаси и его приятелями, хрустально чистыми, охмелевшими от снега, но ничем не обнаруживавшими усталость и опустошенность, свойственные похмелью. Симптомы разложения на ранее выпавшем снегу прикрывались новым снегом, создавая иллюзию беспрерывного обновления. Поэтому опьянение снегом у энтузиастов из главного дома было непреходящим. Правда, вскоре я начал использовать для чая талый снег, и поэтому жизнь моя стала еще более оторванной от главного дома.
Так, окруженный все падавшим и падавшим враждебным мне снегом, провел я три дня в полном, никем не нарушаемом покое, в положении человека, за которым никто не подсматривает, сам осознавая, насколько я отупел и внешне, и внутренне.
С самого утра Нового года Дзин и ее домочадцы дважды врывались в мою отшельническую жизнь. Сначала, еще на рассвете, меня разбудил ее старший сын и передал, что Дзин велела мне как нынешнему главе рода Нэдокоро набрать первой воды Нового года. Суровый, как старик, неуклонно следующий всем обычаям, сын Дзин с серьезным видом протянул мне нарисованный твердым карандашом на обороте сложенной рекламки едва различимый план с указанием, где следует набирать первую воду Нового года. Под тусклой лампочкой у лестницы, чувствуя на себе пристальный взгляд узких черных глаз, я старался запомнить намеченный Дзин маршрут к тому месту, где в этом году положено набрать первую воду, но мне это никак не удавалось. Махнув рукой, я поднялся на второй этаж, надел пальто и поплотнее запахнулся. Жалкий сынишка Дзин — ему, наверное, велели сопровождать меня до того места, где я должен был набрать первую воду, — молча ждал, дрожа всем телом, как вымокшая собака. Я зашел в главный дом — у очага, в котором оставшиеся угли еще излучали слабый красный свет, спали рядом Такаси и жена. Около Такаси спал Хосио, а возле жены под одним с ней одеялом — Момоко, но рука Такаси, и это было отчетливо видно под одеялом, касалась бедра жены — они лежали в такой позе, будто, кроме них двоих, никого вокруг не было. Пока я в замешательстве стоял в дверях кухни, уставившись на них, проворный сынишка Дзин нашел за плитой вместительное ведерко, которое должно было временно выполнить священную миссию, и мы ушли во тьму, пронизанную падающим снегом. Лицо горело огнем, казалось, оно вспухло — я решил, что это от снега, но чувства мои, наоборот, обрели устойчивость, даже застыли. Я с грустью вспомнил о роковой невозможности физической близости между мною и женой, возникшей неожиданно, как рак. Если бы ей удалось вытащить из болота этой невозможности тяжелые, как у измученного бойца, едва передвигаемые ноги — разве не было бы это счастьем? Но я считал немыслимой физическую близость между женой и Такаси. Сильнейший магнетизм подавленной, возбужденной плоти обсыпанного снегом, обнаженного Такаси передастся жене через пальцы, лежавшие на ее бедре, и растопит комок невозможности нашей физической близости — эта тайная надежда мелькнула в моей пустой голове, поглощенной лишь тем, чтобы быстрее спуститься вниз, преодолевая тьму и снегопад. Снег на тропинке, отходящей от дороги к реке, не тронут. Видимо, сын Дзин, пока его мать, ломая голову над календарем и таблицей направлений, вычерчивала маршрут к тому месту, где следовало набрать первую воду, стоя рядом, внимательно следил за тем, что она делает, и теперь уверенно шел, точно плыл, проваливаясь по колено в снег. Когда мы добрались до того места, откуда открывалась река, я замер, пораженный видом водной глади, сжатой снегом в узкую полоску. Осколки сна, всплывшего в моей еще не совсем пробудившейся голове, все до одного замерзли и рухнули. Из черной реки возникло что-то страшное и отвратительное, и, чтобы оборониться от него, я заклинал: я чужой, посторонний этой деревне. Даже если бы мне и удалось не усмотреть в этом никакого знака, зажатая снегом черная река — самое угрожающее из всего, что я видел, вернувшись в деревню. Сын Дзин, видимо объяснивший мою нерешительность тем, что я не лезу в глубокий сугроб, боясь набрать снега, немного подождал, а потом взял у меня из рук ведерко, чуть присел и заскользил вниз по снежному склону к самой воде. Слышится тихий, точно застенчивый всплеск воды, и вот, с трудом преодолевая сугробы, поднимается наверх сын Дзин, неся в руках кроме моего ведерка банку из-под сухого молока — не знаю, когда он ее успел захватить, — тоже наполненную водой.
Стоило мне произнести: «Я сам разделю первую воду!» — как он, стараясь защитить от меня свою банку, прикрыл ее обеими руками.