Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Джимми она вряд ли взяла с собой. Малыш, должно быть, в саду с Саймоном, если Саймон еще не уехал. Хотя лучше все-таки пойти взглянуть. Генри спустился с крыльца и обогнул дом. Саймон спал, сидя на скамейке; с ним рядом никого. Генри вернулся в дом и обошел все комнаты нижнего этажа. На его зов никто не откликнулся. Он подошел к лестнице и крикнул, задрав голову — такое же молчание и наверху. Он стал подниматься на второй этаж, хватаясь за перила и отдуваясь, как старуха. Едва он добрался до верхней площадки, как раздался вопль Джимми. Сердце Генри так бахнуло, что, казалось, грудь расколется. Он подошел к двери и заглянул в детскую: Джимми, съежившись, сидел на полу у кроватки, цеплялся за рейки и с ужасом глядел в темный угол комнаты.
— Что случилось? — заорал Генри.
— Там дьявол! — крикнул Джимми и на четвереньках пополз к Генри, словно вдруг разучился ходить. — Папа! Папа! Там дьявол!
А потом в коридоре за спиной у Генри оказался Саймон Бейл, он примчался на крик из сада, запыхался и тяжело дышал. Увидев лицо Генри, он попятился, испуганно улыбаясь, пригибая голову вниз и влево и шепча:
— Простите…
— Ты! — выкрикнул Генри, и в голосе его прозвучал не только гнев, но и ужас. Гнев его нарастал медленно — или, может быть, так ему показалось, потому что мысли вдруг понеслись с невероятной быстротой, — но, прорвавшись, обрушился, как обвал. Он бы убил его, если бы мог (Генри Сомс так и сказал потом на следствии, холодно и спокойно), но он не мог его даже ударить, потому что на руках у него был Джимми: он просто наступал на него, воя от ярости и чувствуя, как вздувается его шея и на ней пульсируют жилы. Все вокруг стало багровым, губы у него набрякли. Саймон все повторял шепотом: «Простите, простите», — и улыбался, будто сознание у него полностью отключилось (а может быть, правда, отключилось, и в нем всплывали неподвижные, конечные, как в Судный день, картины, когда Времени больше нет, а что было — было: сын его Брэдли Бейл, с транспарантом «НИГГЕРЫ», и что-то там еще, чего не разберешь; его дочь Сара, устремившая на него тысячелетний пророческий ледяной взгляд), и вдруг он повернулся и кинулся к лестнице. Генри, крича, надвигался на него, Саймон не шагнул с площадки вниз, а как бы прыгнул, оглянувшись с торжествующей улыбкой, будто на самом деле он умел летать, и Генри бросился к нему, охваченный тревогой и ненавистью, бросился в тот же миг, а может быть, и чуть раньше. (Потом он пытался припомнить, что чему предшествовало, и вся эта сцена, в полный рост, всплывала перед ним, и он в отчаянии сжимал руки.) Пролетев полпролета, Саймон упал и покатился дальше, пытаясь удержаться, за что-нибудь ухватиться. У подножия лестницы он целую минуту неподвижно пролежал вниз головой, раскинув руки и подогнув ногу, и свет, падавший из кухонной двери, ореолом окружал его ужасное лицо, а потом тело его дернулось, и Генри быстро повернулся, чтобы Джимми не видел.
Он сидел на ящике для игрушек в детской с ребенком на руках, мотал головой и стонал, и вновь видел все, и знал, что Саймон лежит там, устремив неподвижный взгляд к небу, и ждет. Начало темнеть — он чувствовал, как придвинулись горы. Он хотел лишь одного: чтобы Кэлли возвратилась и сказала ему, что делать.
VI. БАШНЯ НИМРОДА
1После смерти Саймона Бейла в здоровье Генри Сомса наступило ухудшение. Док Кейзи как-то вытер лоб рукавом пиджака и сказал, вполне чистосердечно выразив обуревавшие его в этот миг чувства (палящий августовский зной и духота сделали его особенно нетерпимым к человечеству, упорно пренебрегавшему его искусством):
— Ну, и черт с тобой.
Возможно, отчасти из-за жары — в Катскиллах не слыхивали о такой погоде, явно тут не обошлось без колдовства и назревают какие-то чудеса — нервозная прожорливость, с которой Генри Сомс всю жизнь боролся, вырвалась из-под его контроля, превратилась в некую бездумную, неподвластную ему силу, испепеляющую страсть в старинном смысле слова; дьявол (но слепой и равнодушный, как паук) засел в его утробе. Разговаривая с посетителями закусочной, он казался внешне таким же жизнерадостным, как прежде; пожалуй, даже слишком — когда, стараясь перекричать жужжание вентиляторов, вопил своим высоким, тонким, козлиным голосом, лупил по стойке кулаками, закатывался пронзительным, похожим на ржание смехом; и уж достаточно жизнерадостным, когда жарким воскресным днем выезжал на «форде» поглядеть на горы, зеленовато-коричневую речку, пожелтевшую от засухи кукурузу. Остановив машину перед бетонными столбиками у кромки шоссе, он восседал за рулем, взмокший от пота, и смотрел вниз на изнемогшую долину, уходящую к подножьям коричневато-синих гор, так, словно он единолично владел всеми Катскиллами. Из-за тучности Генри сидел, слегка откинувшись назад, словно средневековый барон, и взирал на мир с презрительным высокомерием. Иногда, если жара делалась совершенно нестерпимой, он вылезал из машины, распахивал заднюю дверцу и высаживал жену с ребенком — пес оставался в доме, он теперь спал по целым дням — и вел их в тень сосновой рощи. Кэлли и ребенок были оба светлокожие, от жары у них начиналась тошнота и головокружение. Генри присаживался на большой и пыльный оголенный корень, среди колючей выжженной травы, и обмахивался шляпой. Под шляпой волосы у него намокали от пота, в складки на шее забивался песок. В конце концов он изрекал, как король, провозглашающий свое решение: «Жарко». И жена, и сын торжественно кивали. Но ходил ли, лежал или стоял Генри Сомс, при нем всегда имелось что-то съедобное, и он ел. Ел методично, хладнокровно, перемалывая пищу мелкими зубами, безостановочно, словно само Время, решившее заполнить Пространством все пустоты.
(«Будто слон», — сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило — как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, — так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», — сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)
Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно — ее измучила жара:
— Генри, что с тобой творится?
— Очень сожалею, — отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей — прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:
— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.
Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.