Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, письма… Да знает всяк, что Лилик, сын Бориса, который был сыном Веселеила, построившего Ковчег Завета, обладал исключительным даром говорить на любых языках. Не то чтобы он лингвист, хотя относительно хорошо знает полдюжины языков, включая свой родной иврит. Ему не нужно знание языка, чтобы общаться с соседом, кем бы тот ни был: турком, арабом, цейлонцем, перуанцем с Анд, пигмеем или китайским мандарином. Метод Лилика заключается в том, чтобы с ходу начать разговор — работают язык, руки, ноги и уши — и развивать мысль, используя все свои подражательные способности: он хрюкает, вопит, пританцовывает, переходит на условные знаки индейцев, азбуку Морзе и прочее, прочее. Все это поддерживается и увлекается вперед разливом симпатии, эмпатии, идентичности, назовите как угодно этот фундамент доброжелательности, добродушия, братства, сестринства, изумительной благорасположенности и понимания, который и составляет его особое наследие. Лилик мог разговорить каменную стену. Впрочем, никакая каменная стена не бывала такой глухой, такой непробиваемой, как некоторые из живых надгробных памятников, к которым он на моих глазах обращался с мольбой, когда ему позарез нужно было продать картину или objet d'art[168] из собрания своего отца. Есть, как известно, человеческие существа, которые при одном упоминании о продающейся картине обращаются в лед. Есть такие, кто каменеет при малейшем подозрении, что к ним могут обратиться с просьбой пожертвовать заплесневелую корку хлеба.
Если Лилику бывало нелегко в Биг-Суре, то и дома, в Иерусалиме, ему в равной степени бывает нелегко. Но по его письмам этого никогда не скажешь. Нет, Лилик — неизменно — начинает с рассказа, как он посиживает на террасе шумного кафе, а какой-нибудь бедняга умоляет позволить почистить ему ботинки или пытается продать ковер, совершенно ему не нужный. (Бывают варианты… иногда ему предлагают высушенный ноготь какого-нибудь святого.) Даже если идет дождь, все равно всегда светит солнце (у него в душе), и он, профессор (cher maitre, cher ami[169]), в особенно прекрасном настроении или потому, что собирается приняться за новую серию картин, или потому, что только что завершил победой сражение с предыдущей. Его письма начинаются с упоминания места и времени, с того, о чем он в данный момент думает, как себя чувствует — страдает ли одышкой или запором или наслаждается теплым пивом. Несколькими строками ему удается передать настроение толпы, описать рынок, кладбище поблизости, снующих официантов, вкрадчивые или жалобные призывы уличных торговцев, беззубых старух, ощипывающих цыплят, шарлатанов с их трюками, запах пищи, грязи, пота и перегара, гвоздичинку, которую он только что, не заметив, проглотил, восхитительный чеснок, что он ел вчера (мы иногда отправляли ему зубчик авиапочтой), яркие краски, что он выдавит на палитру, как только придет домой. Und so weiter.[170]
Каждое второе слово — английское ли, немецкое, русское или французское, написано с ошибкой. Чтобы сознательно исказить или переиначить его так, как это невольно получается у Лилика, нужно быть словесным акробатом. Только грубоватые словечки, такие, как «пернуть», ему удаются, так сказать, на славу. А в его ликующих эпистолах много пердят — и он сам, и окружающие. Израильтяне явно не краснеют и не спешат извиняться, когда «пускают ветры», как принято выражаться в изящной литературе.
«Сейчас, — обычно пишет он, — у нас опять трудности с арабами или у арабов с нами». По дороге домой ему, возможно, придется несколько раз нырять в подъезды, укрываясь от шальных пуль. Каждый раз, как он уходит из дому, его жена Луиза гадает, увидит она его снова живым или мертвым. Но Лилик, по словам всех, не обращает особого внимания на опасность; она стала частью повседневной жизни. Что его интересует, что заставляет его крякать — слово, которое он не научился бы писать правильно, даже если бы ходил в школу целых три года! — это мировые новости. Может быть, для него, читающего на иврите о происходящем в мире, все кажется серьезней, чем это представляется нам. Из того солнечного (даже если идет дождь) кафе, где он посиживает, неспешно потягивая свое теплое пиво, лениво покусывая заветревшийся сыр, мир видится таким, каков он есть наделе — совершенно обезумевшим. Разумеется, может, мы и не ладим с арабами — он никогда не говорит: «с проклятыми арабами», — но возьмите Формозу, возьмите Китай, Индонезию, Россию, Японию, Северную Африку и Южную Африку, Западную и Восточную Германию и так далее, то есть любое место на пыточной решетке, на которой «цивилизованные» народы мира стараются перехитрить друг друга, устраивают пожар, помыкают другими, отталкивают, отнимают, дерутся, наваливаются друг на друга и друг друга при этом обвиняют, глумятся или угрожают, образуют коалиции здесь, выходят из альянса там, разоружают одни народы и вооружают до зубов другие, разглагольствуют о мире и прогрессе и готовятся к массовым убийствам, сулят одной группе подонков наисовременнейшие средства уничтожения и из предосторожности ограничивают арсенал других устаревшими кораблями, танками, бомбардировщиками, винтовками, пулеметами, гранатами и огнеметами, когда-то бывшими эффективными для «спасения цивилизации», но сегодня едва ли более разрушительными, чем шутихи на Четвертое июля,[171] а шутихи могут скоро запретить, даже на празднование Четвертого июля, потому что они опасны для детей, могут взорваться в руках у ребенка, тогда как атомные бомбы, если хранить их в аккуратных штабелях, не причинят вреда и мухе. Как он лукаво говорит, цитируя профессора Сливовица, «аналекты математической логики, пропущенные через компьютеры IBM, становятся не больше шариков мацы». То есть Лилик, прикрываясь фиктивным профессором, хочет сказать, что голос безумия может заглушить призыв к вечерней молитве. Что нам необходимо, как сказал бы сей профессор, так это не усилители в большем количестве и лучшего качества, а редукторы, фильтры, экраны, которые позволят отделить слезливые восторги политика от воркования горлицы… Здесь я должен оставить его, моего дорогого Лилика, в тишине и безмятежности предвечерья, когда матадоры встречают свою смерть, а дипломаты наносят нам предательский удар, сидя за своими ядерными коктейлями.
(— Так вырос у вас китайский персик, миссис Фейтельбаум? — Nu,[172] что еще посадить бы такого необычного?)
Другие голоса, другие комнаты; другие заботы, другие микробы. Не знаю отчего, но, упоминая о чесноке, я вспомнил несчастную девушку басконку, одиноко стоявшую на дороге у нашего дома одним зимним вечером, ее прохудившиеся разбитые туфли насквозь промокли, руки онемели от холода, слишком стеснительную, чтобы постучать в дверь, но полную решимости увидеть меня, даже если придется простоять под дождем всю ночь.
С какой такой неотложной целью ждала она меня? Чтобы узнать, знаком ли я с философией «мира и разоружения» Ницше, как она представлена во втором из его «Несвоевременных размышлений»? Бедная девочка, ей было нужно, чтобы ее накормили и согрели, «мира и разобщения» с нее было достаточно. Я привел ее в дом, усадил у печки, высушил ее юбку и чулки, а жена хорошенько ее накормила. Потом, наслушавшись больше, чем достаточно для одного вечера, я отвез ее к Эмилю Уайту, попросил приютить на ночь, а утром посадить на первую попутку. (Она направлялась в Лос-Анджелес. Ни денег, ни машины. Казалось, все ненормальные и чокнутые направляются в Лос-Анджелес. И все двигались налегке, как птицы небесные.)
Найдя, что в Андерсон-Крике подходящая атмосфера, — старая история! — она задержалась на неделю, прежде чем отправиться в дорогу. Перед расставанием она, желая отблагодарить Эмиля, предложила ему себя, но Эмиль не соблазнился. Слишком много в ней было «мира и разобщения».
Недели три-четыре спустя я получил от нее письмо — она теперь была в Монтане, — в котором подробно описывала конфликт между неким индейским племенем и федеральным правительством и передавала настоятельную просьбу вождя племени немедленно приехать, чтобы из первых рук узнать обо всей остроте ситуации. Она сообщала, что старейшины племени намерены уговорить меня отправиться с посреднической миссией в Вашингтон, округ Колумбия. Я, конечно же, немедленно зафрахтовал частный самолет и, низко пролетая над Утиным ручьем, вызвал свою команду: секретаршу, переводчицу и стенографистку экстра-класса.
Лежа без сна той ночью, я вспоминал курьезный случай, происшедший со мною в том лицемерном мире Вашингтона, округ Колумбия, вскоре после моего возвращения из Европы. Некто из высших кругов, с кем я случайно познакомился в другой части света, пригласил меня на завтрак в знаменитом клубе в центре нашей безупречной столицы. Я думал, что это будет завтрак в тесном кругу его близких друзей, поклонников моей «тропической» литературы. По мере того, как гости один за другим проходили через вращающуюся дверь, я обратил внимание, что каждый держит под мышкой пакет подозрительно одинакового вида. А еще у меня сложилось впечатление, что они все как один люди с положением. Так оно и оказалось, как я вскоре узнал. Каждый из них состоял в одном из тех министерств, чья обязанность выслеживать, ловить и подвергать справедливой каре преступников, занимающихся порнографической литературой. Поскольку в то время я в глазах правительства был главным преступником, сии представители истины и просвещения оказывали мне высокую честь, прихватив с собой мои шокирующие книги, желая получить автограф. Должен сказать, что все они, похоже, были отличными ребятами, радушными и приятными в общении, ни одного из них мои «грязные» книги не свели с ума, не испортили, не испачкали и не совратили. После извинений, что приходится заниматься столь недостойным делом — извинений, искренне принесенных и искренне принятых, — они попросили, каждый по отдельности, черкнуть им что-нибудь «оригинальное» над моей подписью.