Время ангелов - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, вы знаток философии, а я нет, — сказала Нора, — но я не вижу смысла ни в отрицании, ни в утверждении, что Благо едино. Я просто должна платить по счетам. Обыденная мораль существует и всегда будет существовать, что бы там теологи и философы ни говорили.
— Удивительно, — произнес Маркус. — Удивительно. Для вас здравый смысл занял место веры. В некотором смысле я вам завидую.
— Нет, вы не завидуете. Вы чувствуете превосходство надо мной. Но, слава Богу, я принадлежу к большинству.
— В конечном счете, большинство живет за счет великого меньшинства.
— В конечном счете, большинство решает, кто велик, а кто нет. Если у какого-то Карла расстроены нервы, то ко мне это не имеет никакого отношения. Я сказала бы так, даже если бы он был гением. А он всего-навсего несчастный сумасшедший, нуждающийся в лечении электрошоком.
Маркус спросил себя: действительно ли Карл сумасшедший? Пусть даже так, но истина все равно может быть ему открыта. Какая страсть!
Маркус понял, что и краем глаза ему не дано видеть тот духовный океан, на котором его брат, кажется, потерпел кораблекрушение. Он не мог разделить с Норой твердую уверенность в незыблемости здравого смысла. Или, точнее, как она верно заметила, не хотел разделить.
— Повлияла ли эта беседа с Карлом на вашу книгу?
— Да.
После разговора с Карлом, после того, как он всей душой постиг его существование, ему стало ясно: книге ни к чему рождаться. Она была замешена, как выразился Карл, на водянистой теологии. Конечно, можно начать заново, правдиво, с подлинной страстью. Но ни к чему это. Его версия онтологического доказательства нежизнеспособна.
— Ангелы выходят на сцену, — произнес он.
— Как бы и вам не свихнуться, — сказала Нора.
Маркус вспомнил слова Норы о сумерках гибнущей мифологии, сводящих людей с ума. Но если твердо держаться курса, выход должен явиться. Или это «должен» просто дань старинному заблуждению, неуклонно возвращающемуся? Бог устранен, и не приведет ли это к тому, что стало, наконец, возможно реальное добро, не преследующее никакой цели, кроме самого себя? А может, Карл прав, этот идеал столь далек, что мы даже имени его не знаем? Есть ли какой-нибудь ответ Карлу? Есть ли что-нибудь реальное и в то же время благое?
— Так собираетесь ли вы что-нибудь делать с Карлом? — Нора теперь то и дело задавала этот вопрос.
— Спасать его, — глубоко вздохнул Маркус.
— Спасать? Как? Молитвой?
— Любовью.
Теперь он понял — это и есть ответ. Его главная книга должна быть не о благе, а о любви. Если взять темой «любовь», онтологическое доказательство заработает, потому что любовь — это реальная человеческая деятельность. Он спасет брата, любя его. Карл должен постичь реальность любви.
— Как, по-вашему, любовь едина? — обратился он к Норе.
— У вас, Маркус, определенно в голове мутится, — сказала Нора. — Ну вот, собираетесь уже, а ведь у вас страшнейший насморк.
Глава 20
Евгений Пешков проснулся, зажег фонарик и посмотрел на часы. Можно еще поспать. Он повернулся и медленно поплыл по туманной реке пространства и времени. Ярко светит солнце над огромной поляной, поросшей высокой травой. Зеленое море, все в огоньках цветов, мягко волнуется под теплым ветром. Посреди травы белеет одинокая береза. Маленькая белая собачка все лает и лает.
Дама в полосатом платье выходит из золотого марева на свет. Полоски на платье узенькие, белые и зеленые, а подол испачкан от соприкосновения с пыльным полом веранды. «Dickory, dickory dock, the mouse run up the clock!»[21] Евгений смеется и пытается поднять подол. Он и есть мышонок, который заводит часы. Он берется за край юбки и чуть приподнимает ее. Под ней другая юбка, из серого шелка с густой бахромой. Он поднимает бахрому. Ниже еще одна юбка, из кремового кружева. Он протягивает руки, чтобы поднять и ее. Но дальше еще одна, белоснежная, а под ней еще одна. Он с плачем пробивается дальше. Он почти задыхается, но тканям нет, кажется, ни конца, ни края. Одежда, как цепкие густые заросли, одурманивающие запахом старых духов. Он запутывается, не может бежать. Нечем дышать. Одежды душат его. Он ловит воздух открытым ртом и видит мать, рыдающую в какой-то комнате в Праге. Она в чем-то сером, легком, длинный шлейф наполняет комнату, как клубы дыма. Беленькая собачонка лает и лает.
Евгений очнулся и понял, что лежит, уткнувшись лицом в подушку. Он попытался поймать улетающий сон. Мельком увидел освещенную солнцем поляну и веранду их загородного дома под Петербургом. На этом оборвалось. Исчезло из памяти даже то, что он секунду назад помнил. Он знал: этот сон касается его английской гувернантки, мисс Алисон, но что случилось во сне, он вспомнить не мог. Мисс Алисон всегда была рядом. Суровая, медлительная, она восклицала укоряюще, если случался непорядок — собачка уж слишком разбегается, или ребенок расшалится. Он говорил с мисс Алисон по-английски с самого младенчества. Она обучала его английским детским стишкам. Она напевала их высоким тонким голосом, отбивая ритм пальцем. И благодаря ей он узнал, что такое страх и недоумение, когда однажды, войдя к ней в комнату, обнаружил ее безутешно рыдающей. Он тогда впервые увидел, как взрослые плачут. Ведь раньше ему казалось, что взрослые не умеют плакать, тем более так горько. И он тоже заплакал, громко, испуганно. Если взрослые так рыдают, значит, в мире нет безопасности. Но почему мисс Алисон плакала? В то время он совсем не мог понять. Может, она плакала от тоски и одиночества, маленькая англичаночка в грубом чужом мире, который едва замечал ее? Она немного говорила по-французски и так и не выучила русский. Когда они бежали в Ригу, она сопровождала их; а потом поплыла кораблем в Англию. Может, она еще жива? Сколько же ей тогда было лет? Могло быть и двадцать, и тридцать, и сорок. Скорее всего, уже умерла.
Евгений встал и зажег свет. Опять проспал. Зимой трудно не проспать. Он быстро оделся. Взгляд его упал на шкатулку, стоящую на столе. Сон чем-то был связан с этой шкатулкой, чем-то до слез печальным, чем-то, что он никак не мог вспомнить. Затем он посмотрел на икону и улыбнулся. Он увидел ясно, как на небольшой овальной картине, спальню своей матери в Петербурге и в ней икону. Икона тогда была в тяжелой, украшенной золотыми уголками черной деревянной раме. На нижней планке находилось особое приспособление для лампады, но мать, набожность которой отступала перед заботой о objets d’art[22], особенно о такой семейной драгоценности, боялась, что испарения испортят икону, и поэтому лампаду никогда не зажигала. Икона привела за собой образ матери — мягкий, размытый… роскошные светлые волосы собраны венцом на голове, какая-то тонкая одежда, может, рубашка, неслышно опадает на пол и стелется вокруг ее ног.
Пэтти появилась перед ним с иконой в руках — и он окончательно поверил в удачу. Пэтти заставила его поверить в счастье. Он понимал, как опасна такая доверчивость и как непривычна для него. Но он знал также, что благодать счастья дается тем, кто в него верит. А он давно жил как придется и на лучшее не надеялся. Казалось, все отпущенное ему счастье он получил перед тем, как ему исполнилось шесть лет. Но теперь ему уже хотелось счастливого будущего. Пэтти, он видел, тоже этого хотела. Он чувствовал, что в ней самой это стремление пробудилось впервые. Если из-за тебя кто-то вдруг начинает мечтать о счастье, значит, на тебя ложится невероятная ответственность. Евгений очень беспокоился, но это было какое-то светлое беспокойство. Он все больше убеждался — они с Пэтти должны пожениться.
Пэтти вела себя неопределенно. Ею владела какая-то нерешительность, и, по ее словам, ей необходимо было время. «Нет», — говорила она, но черные, с красноватыми проблесками глаза говорили: да, да, да. Ее невольные прикосновения успокаивали боль, причиняемую ее словами. Евгений верил ее глазам и рукам. Они все больше покорялись преображающей силе любви. Ничего особенного еще не было сказано, но Евгений чувствовал: Пэтти день ото дня становится все ближе. И чем больше она доверяла ему, тем легче ему становилось. С каждым днем она пробуждала в нем все большую нежность.
Он видел, иногда что-то тревожит ее, не дает покоя. И тогда, думая, что ей от этого станет легче, он принимался расспрашивать ее, но она замыкалась в себе. Он начал размышлять о ее жизни. Пэтти постоянно говорила ему, что у нее нет истории, но разве это возможно? Пытаясь представить самое худшее, он воображал, что когда-то в юности она могла родить внебрачного ребенка. А может, она все еще не верит, что ему безразличен цвет ее кожи? Какова бы ни была преграда, он должен знать о ней, чтобы преодолеть силой своей любви. Тем не менее, это легкое уныние делало Пэтти в его глазах еще более привлекательной. Он умилялся ее робости, ее сомнениям. Он не просто был уверен в ее невинности, а видел эту невинность. Она была первозданной, неоткрытой Америкой, благословенным черным континентом.