Фальшивка - Николас Борн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лашен ответил, ему известно, что обе стороны расстреливают заложников.
– Ужасно, – сказал Рудник. – Но вероятно, ни одну из этих акций не удалось бы предотвратить, даже если бы кто-то поставил себе такую цель. – В темной полированной столешнице отражалось помрачневшее лицо Рудника, сокрушенно качавшего головой. – Странный этот мир, – сказал он. – Вот и дома у нас, в Германии, мир стал странным, да, дома это особенно заметно. Спрашивается, располагает ли наше правительство такой информацией, которая известна нам с вами, господин Лашен? Нет. Вместо этого летают туда-сюда некие христианские политики, передают от немецких христианских политиков заверения в солидарности, обещают принять определенные меры, оказать помощь, и действительно оказывают ее – в виде поставок оружия. Но, вернувшись домой, эти господа не отваживаются сказать, у кого в гостях побывали. Вы, наверное, понимаете, почему я не называю имен. Вы журналист, а уж я-то знаю, что такое ответственность.
Несмотря на протесты Рудника, Лашен заплатил за него. Пожалуй, можно будет, вернувшись домой, устроить скандал, и не маленький, напечатав специальную статью, подумал он, надо только кое-что расследовать, разобраться во всех этих вещах, которые так хорошо известны Руднику. Запросы мелким бонзам, запросы важным шишкам, обычная торговлишка и надувание щек, баланс интересов тех или иных партий, извечная тягомотина. Эти мысли сгинули так же быстро, как явились.
Он вернулся в «Коммодор» и еще раз от начала до конца прочитал новую статью, все четырнадцать страниц. Остался доволен, ничего не хотелось исправлять, и лишнего нет, хотя кое-где глаз отметил шероховатости.
Странно, почему не возразил Руднику? Хотя бы одним словом? Мало того, почувствовал что-то вроде почтения к этому жутко нормальному очевидцу событий, нет, не почтение, конечно, но все же интерес. А разве не удивительно, что подобный тип до сих пор хранит верность идеалам непреклонности и бездушия, смолоду вколоченным в его башку? Они уберегли его от повторного инфаркта, но ни в коей мере не гарантируют, что он не присутствовал при событиях, О которых говорил. Возможно, его участие в событиях было куда более непосредственным, чем твое. Да, никаких сомнений, это так. И в таком случае не имеет значения, что Рудник – отвратительное ископаемое, порядком опустившийся, раздавленный, убогий и пронырливый символ Германского рейха, который изо дня в день благополучно выживает и вдобавок что ни день одерживает маленькие победы то в одной, то в другой точке на карте мира. Сколько таких вот монстров, жилистых, прямых как жердь, все еще шныряет по свету, не замечая, что уже не вписываются в окружающий ландшафт, а тем временем сама-то махина, ее останки уже превратились в грозные и громадные машинные парки, в анилиновые красители, в блеск, видимый всему миру. В сравнении с ними Рудник – маленький, больной и отважный, больной приверженец больной идеи, и такой, что ни говори, обходительный в своей интеллигентной, цивилизованной злобности. Он сказал, что пребывает в эйфории, но имел в виду, конечно же, не эйфорию в буквальном медицинском смысле, это всего лишь некое модифицированное пристрастие к порнографии. Наверняка можно найти выход – сделать так, чтобы никогда больше с ним не встречаться. Можно выбросить его из головы, а можно иногда пропустить с ним по рюмке, это совершенно безразлично.
Он быстро набрал номер Арианы. Дыхание перехватило, хотя он стоял на месте. Сказал, ему бы очень хотелось прочесть ей одну статью, ему необходимо узнать ее мнение, это очень важно.
– Конечно, я не против, – сказала она. – Погоди-ка. Знаешь, давай на следующей неделе. Во вторник. Я и так собиралась пригласить тебя на ужин. Будет еще один друг. Или он тебе помешает?
Лашен поспешно ответил:
– Нет!
24
Она разрешила прийти во вторник вечером, а сегодня четверг. Впереди пустые дни, дни-подделки, дни, точно коврики на полу, впереди свет – когда с огорченно поджатыми губами смотришь в окно утратившим блеск безнадежным взглядом, и тьма – когда не до сна, потому что ожидание во сне еще мучительней и бесплодней.
Он ходил куда-то, перемещался в пространстве, заглядывал в бары, спускался в холл и тотчас снова поднимался в лифте на свой этаж, что-нибудь съедал в дешевой закусочной и тотчас чувствовал, хорошо бы выблевать съеденное и отправиться на поиски другого кафе. Работать, писать, не мог, но после статьи о Дамуре, в которой разом реализовались все прежде не исполненные благие намерения, надо было хоть немного перевести дух. Очертя голову броситься сейчас в схватку с новыми статьями о войне означало бы неизбежно вернуться к старому тону лживых и предательских, сочащихся кровью репортажей. В сущности, убеждал он себя, война не дает даже писать о ней. Война – гремящее взрывами понятие войны стояло на пути и было слишком огромным в сравнении с отдельными стычками, происходящими там и тут, с убийствами из-за угла, с актами мародерства. «Война» как понятие в конечном счете все объясняла, и относительно понятия все были единодушны, читатели тоже. А вот реальность войны не давала писать. Иногда приходило в голову, что было бы куда легче писать статьи, не обращаясь к реальному материалу.
После долгого перерыва он снова думал о Грете и детях, неотступно, подолгу; поводом обычно служило чувство обиды на Ариану. Он вспоминал дом и видел самого себя: вот он втыкает светлые деревянные палочки в землю возле кустиков роз. И всегда вспоминалось светлое и теплое воскресное утро, и всегда Грета готовила обед. Дети на садовой дорожке играют камешками в божественно-безмятежном самозабвении. Безоблачные минуты, предвестники неведомого будущего в голубоватых раздольных лугах. Лашен с благодарностью ощущал, что снова способен думать о них.
Что так сильно привязывает его к Ариане? (Глупо выспрашивать самого себя.) Что же еще, если не перспектива остаться с нею таким, каким ты стал теперь, оторвавшимся от прошлого, сбросившим тяжелую толстую шкуру, на которой, словно это не шкура, а некий мозг, все познанное и осознанное оставило борозды и следы. Раньше он удивительно часто оказывался в неблагоприятных ситуациях, все его дальние поездки были из-за этого ущербными, омраченными, и различные события, кроме тех, которые гарантированно должны были стать его «удачей», раз от раза убивали в нем предприимчивость, независимость и веру в добро.
Вот такой человек, который сам себя считает новорожденным, вот такой взросло – рожденный, неужели ему решительно нельзя предложить себя Ариане? Он не тот, кем был, но нельзя же запретить Ариане спрашивать о прошлом, о том, откуда он такой взялся. Не может он сказать ей, как здорово поднаторел в этом искусстве – наедине с собой начисто отрекаться от своего детства и юности. А когда всплывали воспоминания, вполне обычные, он понимал – вовсе не было его детство несчастливым, скорей самым обыкновенным, если брать в расчет чисто внешние события, скорей похожим на неведомое пространство, которое отводится в потусторонней жизни людям, не принявшим крещения, место, где не «царят» ни радость, ни горе. Столь же сумрачное. Столь же напоминающее – без слов – родителей, их лица, всегда либо улыбавшиеся, либо с застывшей гримасой насмерть перепуганных людей.
Стыдно, как все это стыдно – и сам ты, и твои психологические этюды, в которых ты пытаешься как-то объяснить подобные вещи, но все твои объяснения одинаково логичны и неубедительны. Что может быть хуже, чем эта логика: ты же видишь в собственной жизни лишь подтверждение каких-то научных законов. Ты стыдился, подумал он, своей покорности. Но никуда не денешься, всякий раз снова охватывала слабость, ты плыл по течению и, опускаясь все ниже, смотрел на себя как бы со стороны и ощущал гордость и нежелание быть каким-то другим, хотя бы по единственной причине – ты стал таким. И поэтому ты снова и снова многое бросал, легко и радостно бросал события, еще не взявшись за их описание в громоподобных статьях. Вот и в Дамуре ведь на самом деле не был, ничего не испытал в этом городе, нет, ты прочувствовал там свой собственный взгляд на вещи, но теперь он, твой собственный взгляд, кажется тебе самому суждением некой инстанции, а не живого человека. Живого… живых… В Дамуре число живых сократилось за считанные часы, а у мертвых нет чувств, на которых кто-то мог бы спекулировать как очевидец событий. Потом начался новый отрезок времени, и в этом новом времени ты сидел с Хофманом в ресторане, недавно приняв душ, с еще влажными волосами. Потом были часы, когда вы с ним напивались, но не для того, чтобы забыть, избыть ужас, а чтобы постепенно, так тебе казалось, вернуть себе способность принимать этот мир; потому что ужаса не испытывали, ни ты, ни тем более Хофман, уж он-то, с его натурой, конечно нет. А ты просто забился в твердый прочный кокон, потому что не мог, не в силах был уйти от мысли, что это твое тело швырнули наземь выстрелы. Вот так обстоит дело со мной, думал он, или не совсем так. Мог же спокойно толковать с Хофманом о непостижимом, говорил: «для меня непостижимо» то, что внезапно исчезли мысли об убитых, чувство, с которым смотрел им в глаза за несколько минут до того, как выстрелы швырнули их тела наземь. Да что там, Хофман не хотел тебя понять, именно не хотел, на самом деле прекрасно понял бы. Скорей всего и Ариана не задумывается о подобных вещах, а твои мысли, они тоже не только сентиментальны, они – кубики, из которых ты строишь свои фальшивки, свою якобы чистую совесть, которую ты так пристально изучаешь! Ты способен проследить, как поднимается – ступенька за ступенькой, все выше, – смятение в твоей душе, но что толку, ни один вопрос не проясняется. Выходит, ты ни от чего не можешь освободиться, куда уж там – от собственного прошлого…