См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако у меня не было времени раздумывать обо всех этих странностях и сочувствовать несчастным: он все еще был там. Плыл и щедро расплескивал вокруг свое отчаяние, так что у меня мурашки побежали по коже, и я тотчас опять отправила мои волны, на этот раз, чтобы разузнали о нем все что можно, а поскольку я ненавижу сидеть и ждать, то тем временем погрузилась в самые черные мои бездны, в те пласты, где у рыб глаза как блюдца, и кораллы светятся удивительным бледным светом, и дно устелено рыбами, уже окаменевшими, но еще живыми, и колышутся рощи окостеневших мертвых деревьев, и во все стороны тянутся бескрайние топи, пухлые долины рыхлого ила, и все время идет дождь из раскрошенных рыбьих трупов — мелево распада, — и нависают облака планктона из более высоких слоев, но вдруг почувствовала, что задыхаюсь в этом царстве тьмы, рванулась наверх, к тому мерцающему слою, который больше всего люблю, слою светотени, близкому к поверхности, но не слишком, к тому месту, где я выращиваю коралловые рифы, которые любого могут свести с ума… И между ними плавают рыбы, которых нужно увидеть, чтобы поверить в существование такой немыслимой красоты. Где еще вы найдете такое удивительное создание, как сине-зелено-красный кронохвостый петушок? Признайтесь честно: у нее, у моей сестрицы, есть что-нибудь похожее? Хоть отдаленно напоминающее моих императорских ангелов или серо-голубых акул, великолепное тело которых навело людей на мысль о создании сверхзвукового лайнера? Между прочим, почти черное тело молодого императорского ангела с возрастом необыкновенно хорошеет и украшается дивными фиолетово-желто-оранжевыми арабесками.
Ах, что там говорить! Вечность с половиной можно провести в этих приятных наблюдениях и размышлениях, но я нервничала, нетерпеливо барабанила в скалы всякими обломками и досаждала каждой рыбе, проплывавшей мимо, как какая-нибудь вредная пожилая тетушка, пока мои волнушки снова не вернулись ко мне. Но они не смогли рассказать мне о нем ничего, они трепыхались и дергались, вертелись и вздрагивали, как маленькие тюлени, и твердили наперебой: «Мы не по-о-няли, что там происходит, госпожа наша, это создание действительно о-о-очень странное, ты не по-о-оверишь, госпожа наша, какой у него противный вкус — такой гадкий-гадкий, как у рыбы-рогача, и он говорит разные слова, которых ни одна из нас не понима-а-а-ет, он такой горячий, весь горит, страх дотронуться, обжигает хуже, чем актиния…»
Я взбесилась и зарычала: «Немедленно возвращайтесь к нему! Неситесь, мчитесь к этому человеку и изучите его снаружи и изнутри, без всяких церемоний, без капли сочувствия и снисхождения, скрутите его, повалите, переверните, ощупайте, обнюхайте, оближите всего, попробуйте его выделения и желчь, исследуйте его слюну, скопируйте морщины вокруг глаз и поры на лице, его волосы — ну! Бегите уже, летите — убирайтесь отсюда!»
Да, это было замеча-а-а-тельное представление!.. Не так-то легко рассердить меня и вывести из себя, вы знаете, что мне трудно гневаться всерьез, такая уж я, но в эту минуту меня сжигало нетерпение, я была так взволнована, так досадовала на их медлительность и нерадивость и, честно признаться, немного побаивалась… И, как всегда в таком состоянии — ну, как бы это выразить?.. — чуть-чуть переборщила, вздула себя самыми громадными волнами, сделалась немыслимым фонтаном голубого кита, взмыла под небеса, взорвалась облаком черных, как ночь, чернил каракатицы, но тут, на счастье, после примерно вечности с половиной ко мне вернулись мои маленькие усталые и выжатые, как лимон, побегунчики и, сталкиваясь на лету друг с другом, закричали еще издали: «Все в порядке, госпожа наша! Теперь мы зна-а-а-ем о нем все! Все, что требуется, и это совсем не удиви-и-и-тельно, госпожа наша, что мы не сумели поначалу ра-а-а-скусить его, это вообще даже не подходит: думать про него на языке человеческих созданий, он как раз все время стара-а-а-ется сделать для себя особенные слова, только для себя одного, только чтобы он сам понимал, госпожа наша, но мы, конечно, вскоре, в ближа-а-айшем будущем, разгадаем все его тайны, вот, потому что все остальные вещи о нем мы уже более-менее знаем, мы даже знаем, что он один из тех, кого называют евреями: у него — хи-хи! — не хватает кусочка кожицы на одном месте, и он родился в Дрогобыче и много пишет, а теперь он бежа-а-ал откуда-то, и есть слова, которые он говорит на языке, который мы как раз понимаем, например, он говорит: „У мелодии своя воля, свой упрямый ритм“; „в этой истории время уже неизменно“; „бездумный звездный комментарий на полях музыки“ и еще: „убил твоего еврея“ — красиво, правда? „Если так, то и я убью твоего еврея“. Ты видишь, госпожа наша, мы уже знаем о нем почти все и теперь опять возвращаемся туда, к нему, чтобы узнать еще больше, — лишь бы ты была довольна, госпожа на-а-ша…»
Довольна! А!.. Я была счастлива. Стояла уже ночь, я лежала на животе, как я люблю, как мла-а-а-денчик, как царственный отпрыск, подобного которому не сыщешь ни в каких галактиках и ни в каких солнечных системах, которого нужно разглядывать под особым углом зрения, в правильном ракурсе, чтобы понять, до чего же он вообще-то маленький и миленький, драгоценная такая жемчужинка! Лицо мое было обращено к горизонту, обрамленному космическими безднами, ветер с деликатностью и нежностью поглаживал мою спину и бедра, в небе сияли звезды, я совсем усыпила и пригладила волны, чтобы они не заслоняли лунного света и не умаляли его яркости. Я была прекрасна…
Он сделал себе свой собственный язык, мой человек. Как это великолепно! Он просто хотел спокойно поговорить сам с собой, и чтобы никто не подслушал и не понял. И даже чтобы он сам не мог после рассказать кому-нибудь другому — ведь у него не окажется для этого слов. Так возвышенно, так духовно, честное слово! И откуда только у него берутся эти идеи? Ведь я сама торчу тут уже миллионы лет с этими моими медицинскими проблемами — в сущности, незначительными, я уже упоминала, но все же… И никогда-никогда мне не приходило в голову изобрести для себя особый язык, только мой и больше ничей — ах, как это увлекательно!..
Да, я с самого начала была очарована им из-за всех этих немыслимых фантазий и размышлений, хотя, честно признаться, не очень-то понимала, зачем ему призывать на свою голову все эти беды и страдания, вместо того чтобы, скажем, немного меня порадовать, да, в данном случае я рассуждаю, как его мама Генриетта, о которой мне уже все известно, жаль, что нам не довелось встретиться, я уверена, мы с ней прекрасно поладили бы, потому что она тоже постоянно повторяла ему с горечью: «Бруно, у тебя мысли старого человека, алтер коп, а вовсе не ребенка, дай-то Бог, чтобы ты вышел из этого с миром, смотри, что случилось с твоим бедным отцом, Якубом».
А действительно, что с ним случилось? Мои побегунчики сообщают мне странные вещи. Таких историй я не слышала с тех пор, как впервые увидела человеческую лодку и в ней аргонавтов, которые придумывали всякие бесстыжие небылицы о своих неслыханных приключениях, лишь бы переврать друг друга по части всяких подвигов и побед. Если верить тому, что мне докладывают мои волнушки, отец Бруно тоже был из этой породы, таким неприкаянным странником, беглецом от обыденности, не в смысле обыкновенного скитальца или беженца, но… Где это у меня записано?
Его отец, почти выучившийся летать, выращивая у себя на чердаке экзотических птиц, павлинов и фазанов, глухарей и гигантских кондоров, которым место разве что в тропических странах, его отец, которого Бруно называл «неисправимым импровизатором, фехтмейстером воображения», воевавшим в одиночку со стихией скуки, этот могучий человек, умиравший неоднократно, но не полностью, с оговорками, всякий раз вновь восставал к жизни в тысяче одной, каждый раз новой форме, так что все в доме уже привыкли к его частым кончинам… Так пишет мой Бруно. Разбив свою смерть на части, умирая как бы в рассрочку, он добился того, что кластер его давно уже отсутствующего лица как бы распределился по комнате, в которой он жил, разветвился, создав в некоторых местах поразительные узлы сходства прямо-таки невероятной выразительности. Обои кое-где имитировали судорогу его тика, узоры их формировали болезненную анатомию его смеха…
Я помню наизусть каждое написанное им слово.
А под конец он превратился в громадного не то краба, не то паука, не то скорпиона. Заползал в комнату через щель под дверью и приводил всех в ужасное смятение, пока однажды не попался. В самом деле так: мама Бруно, которая, как видно, не могла больше этого выносить, поймала его на лестнице в тот момент, когда он прыгал со ступеньки на ступеньку, и некоторое время спустя, в каком-то секундном затмении разума, мгновенном ослеплении или по недосмотру — ужасно, но факт, — сварила… Да, сварила… Бруно утверждает, что это сделала именно она, добавляя, впрочем, что, возможно, она видела в этом единственный выход из его безнадежного положения. Как бы там ни было, он был подан на обед, водружен на стол на красивом блюде, увеличившийся и как бы распухший после варки. Понятно, что они не притронулись к нему, не дай Бог, такая культурная семья, мама велела отнести блюдо в гостиную, и оно стояло там на столе, покрытое плюшевой скатертью, по соседству с фотоальбомом и папиросницей в форме музыкальной шкатулки. Однако на этом дело не кончилось, он бежал и оттуда, да, представьте себе! — и оттуда тоже, потому что оба они, и Бруно, и его отец, всегда умудряются перейти предельные и допустимые границы, и даже тогда, когда, казалось бы, не осталось ни малейшего шанса, они все равно не отступают, так что, пролежав на блюде несколько недель, он исчез, только одна клешня застряла с краю в усохшем томатном соусе и желе, а сам он, вареный и, очевидно, уже не слишком свежий, теряя по дороге ноги, из последних сил потащился дальше, в безумные бездомные блуждания, всегда дальше, в точности как его упрямый сынок — сладкий мой… Вечно такой серьезный, рядом с ним я просто не могу не почувствовать себя вздорной и легкомысленной, но это его отчаяние, оно буквально убивает меня, лишает всякого желания жить, оставляет на мне черную, ржавую, полную скрежета борозду, как будто от тяжелого эсминца, но след эсминца я умею стереть, а след его отчаяния — нет… Я только пытаюсь накрыть его плотным слоем воды и сохранить, ведь я берегу все крохи любых свидетельств о нем — хотелось бы сказать: его внимания, но где оно, это внимание? — он даже не замечает меня, а я уже превратилась в самого главного его биографа — ибо что же еще остается мне делать?..