Родственники - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре[25] (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии[26], издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс[27], ее впору по второму городскому каналу[28] показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.
«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский[29], я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
— Знакомый.
— Бывал у него дома?
— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер. Чуть не половина людей того круга уже на кладбище.
— Ты был знаком с Айлером до того, как он стал судьей?
— Задолго…
— Тогда кому и написать Айлеру, как не тебе…
Потратив всего час за письменным столом, я могу избавить Танчика от многих лет тюрьмы. Почему бы мне не написать письмо в память о прошлом, в память о его родителях — ведь я был к ним не на шутку привязан. Я просто не могу его не написать, если намерен и дальше предаваться воспоминаниям. Отступись я от Шениного сына, воспоминания станут мне противны. У меня не было времени обдумать, чем продиктовано мое решение — соображениями морального или сентиментального толка.
Я мог бы написать Айлеру хотя бы ради того, чтобы похвастать, каким — и с чего бы это? — влиянием я обладаю. Очень любопытно, что, по мнению Танчика, побудило меня написать это письмо. Хотел ли я доказать, что, хоть он и держит меня за полного идиота, мое письмо для ветерана Государственной судейской корпорации вроде Айлера имеет вес, а значит, тому должны быть какие-то вполне здравые причины? Или убедить его, что я живу правильно? Чего-чего, а этого он никогда не признает. Во всяком случае, сейчас, когда ему светит засесть надолго, он вряд ли в состоянии задумываться над загадками жизни. Он был болен, в жестоком унынии.
— А у вас там, в Первом национальном, шикарно.