Три дня в деревне - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на десять приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из четырех блюд, с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами, идут разговоры.
– Откуда эти чудесные розаны? – спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
– Такие розаны по полтора рубля за штуку, – говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
– А что? Как его здоровье?
– Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз – проведет там зиму и удивительно поправляется.
– Переезд тяжел и скучен.
– Нет, отчего же, с express[1] всего тридцать девять часов.
– Все-таки скука.
– Погоди, скоро летать будем.
Третий день
Подати
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый – это бездетный, доживающий в большой бедности свой век, старик крестьянин; второй – это очень бедная женщина с кучей детей; третий – это крестьянин, сколько я знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни, и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует двадцать семь рублей. А деньги эти продовольственные, и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
– Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, намученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
– Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю: хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца, и ту забрали. – Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы – бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за два рубля.
– А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то, может, и так уладится. Не доходя до старосты, наперерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда – описали телку.
Иду к старосте. Староста, сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго-настрого очистить к Новому году всю недоимку.
– Разве велено, – говорю, – отбирать самовары, скотину?
– А то как же? – говорит староста, пожимая сильными плечами. – Нельзя же, не платят. Вот хоть бы Абакумов. – Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой-то продовольственный капитал. – Сын на бирже ездит, три лошади. Как ему не платить? А все ужимается.
– Ну, этот, положим, – говорю. – Ну, а бедных-то как же? – И называю ему стариков, у которых взяли самовар.
– Эти точно, что бедные, и взять не с чего. Да ведь там не разбирают.
Называю бабу, у которой взяли овцу. И эту староста жалеет, но как будто оправдывается тем, что не может не исполнять приказания.
Я спрашиваю: давно ли он старостой и сколько получает.
– Да что получаю, – говорит он, отвечая не на высказанный мною, а на невысказанный мой же, угадываемый им, вопрос, зачем он участвует в таком деле. – И то хочу отказаться. Тридцать рублей наше жалованье, а греха не оберешься.
– И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? – спрашиваю я.
– А то как же? Обязаны отобрать. А волостное уже торги назначит.
– И продадут?
– Да, натянут как-нибудь…
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна идти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка, нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
– Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. – Указывает на хоры и печку. – Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.
Голопузые – действительно голопузые, в оборванных рубашонках и без порток, – слезают с печи и окружают мать…
Еду в тот же день в волость, чтобы узнать подробности об этом для меня новом приеме взыскания податей.
Старшины нет. Он сейчас придет. В волости несколько человек стоят за решеткой, также дожидаются старшины.
Расспрашиваю дожидающихся. Кто, зачем? Двое за паспортами. Идут в заработки. Принесли деньги за паспорта. Один приехал за копией с решения волостного суда, отказавшего ему, просителю, в том, что усадьба, на которой он жил и работал двадцать три года, похоронив принявших его стариков дядю и тетку, не была бы отнята от него внучкой того дяди. Внучка эта, будучи прямой наследницей дяди, пользуясь законом 9 ноября, продает в собственность и землю и усадьбу, на которой жил проситель. И ему отказано, но он не хочет верить, чтобы были такие права, и хочет просить высший суд, он сам не знает какой. Я разъясняю ему, что права эти есть, и это вызывает доходящее до недоумения и недоверия неодобрение всех присутствующих.
Едва кончился разговор с этим крестьянином, как обращается ко мне за разъяснениями по его делу высокий, с суровым, строгим выражением лица крестьянин. Дело его в том, что он вместе с односельцами копают руду железную на своих пашнях, копали спокон века.
– Нынче вышло распоряжение. Не велят копать. На своей земле не велят копать. Какие же это права? Мы только этим кормимся. Второй месяц хлопочем и нигде концов не найдем. И ума не приложим, разоряют, да и все.
Я ничего не могу сказать этому человеку утешительного и обращаюсь к пришедшему старшине с моими вопросами о тех решительных мерах, которые прилагаются у нас для взыскания недоимок. Спрашиваю и о том: по каким да по каким статьям собираются подати. Старшина сообщает мне, что всех видов податей, по которым собираются теперь недоимки с крестьян, семь; 1) казенные, 2) земские, 3) страховые, 4) продовольственные долги, 5) продовольственного капитала взамен засыпи, 6) мирские волостные, 7) сельские.
Старшина говорит мне то же, что и староста, что причина особенной строгости взыскания – предписание высшего начальства. Старшина признает, что трудно собирать с бедных, но уже не с таким сочувствием, как староста, относится к беднякам и не позволяет уж себе осуждать начальство и, главное, почти не сомневается в необходимости своей должности и безгрешности своего участия в этих делах.
– Ведь нельзя же и потачки давать…
Вскоре после этого мне случилось говорить об этом же с земским начальником. У земского начальника этого уже очень мало было сочувствия к трудному положению бедняков, которых он почти не видал, и так же мало сомнений в нравственной законности своей деятельности. Хотя в разговоре со мной он и соглашался, что в сущности покойнее бы было и вовсе не служить, он все-таки считал себя полезным деятелем, потому что другие на его месте были бы хуже. А раз живя в деревне, почему же не воспользоваться хоть небольшим жалованьем земского начальника.
Суждения же губернатора о собирании податей, необходимых для удовлетворения нужд людей, занятых благоустройством народа, были совершенно свободны от каких бы то ни было соображений о самоварах, телках, овцах, холстах, отбираемых от деревенской бедноты, не было уже ни малейшего сомнения о пользе своей деятельности.
Министры же, и те, которые занимаются торговлей водкой, и те, которые заняты обучением людей убийству, и те, которые заняты присуждениями к изгнаниям, тюрьмам, каторгам, вешанию людей, все министры и их помощники, – эти уже вполне уверены, что и самовары, и овцы, и холсты, и телки, отбираемые от нищих, находят самое свое лучшее помещение в приготовлении водки, отравляющей народ, в изготовлении орудий убийства, в устройстве тюрем, арестантских рот и т. п. и, между прочим, и в раздаче жалований им и их помощникам для устройства гостиных и костюмов их жен и для необходимых расходов по путешествиям и увеселениям, предпринимаемым ими для отдохновения от тяжести несомых ими трудов ради блага этого грубого и неблагодарного народа.