Анфиса Гордеевна - Василий Немирович-Данченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.
— Как всё-с?
— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…
— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.
— Она мне истинною благодетельницей была.
— Вот те и на!
— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.
— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?
— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.
— Вас… такого скромного? За что?
— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.
Мы все так и вскочили.
— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!
Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?
VIII
Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.
«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?
— Урок учу-с.
— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?
— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.
Он как развернётся, так я под стол и покатился.
— Повтори, каналья!
Я сквозь слёзы опять:
— Остров Барбадос.
Он опять развернулся да с другой стороны.
— Ты надо мной смеяться?… Я тебе дам… Розог!
— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.
— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?
— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.
— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…
А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.
— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.
— За что?
— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!
Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.
— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.
Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:
— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!
Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.
— Ты, — кричит, — кто такой?
Я растерялся, наконец, отвечаю ему:
— Ваш племянник.
— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!
А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:
— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!
Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.
— Ты, — кричат, — воровать к нам?»
IX
Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.
Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, — не каждый же день к ним! «Скорее бы украл, кажется», — признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся — Анфиса.
«— Оставьте, чего вам?… Чего вы пристаёте? — грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.
— Чего ты плачешь?
— Не ваша забота… Хочу и плачу».
— Такая я дрянь был в эту минуту! — сам себя аттестовал нам Игнашенька.
«— Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе… Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь».
И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: «Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, — такие ли настоящие беды бывают?» Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, — уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.
— Я ей отдаю, — с гордостью проговорил Игнашенька.
— Берёт?
— Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.
— Что же, ей поддержка.
— А вы думаете она их на себя? Как же! — у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. — На университет мне копит. «Тебе, — говорит, — нужнее будет». А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была… А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы…
И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.
— Вот тебе и пижон с аксельбантами! — пошутил кто-то.