Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мистрис Примминс дрожала как лист.
– Так – пошутить отвечал я, покачивая головою; мне хотелось посмотреть, какую вы, папенька, сделаете на это гримасу. Вот вся правда. Теперь накажите меня! накажите!
Отец бросил книгу шагов на сорок от себя, нагнулся, поднял меня на руки и сказал;
– Сын мой, ты сделал дурное дело. Ты исправишь его, вспоминая всю жизнь, что отец твой благодарит Бога, даровавшего ему сына, который сказал правду, не побоясь наказания. А вы, мистрис Примминс, попробуйте научить его еще раз подобным басням, и мы расстанемся с вами на век.
Через это приключение стало мне ясно, что я люблю отца, и что отец меня любит. С тех пор начал он разговаривать со мною. Когда мы встречались в саду, он уж не по-прежнему улыбался, глядя на меня, и кивал головою, но останавливался, клал книгу в карман, и хотя разговор его был выше моего понятия, однако я чувствовал, что становлюсь лучше, счастливее, что, вспоминая его, вырастаю умом. Вместе урока или нравоучения, он клал мне в голову мысль, и давал ей бродить и развиваться по воле. Для примера сообщу продолжение истории о гераниуме и разбитой вазе.
Г. Скиль, старый холостяк, был очень не скуп и часто приносил мне маленькие подарки. Вскоре после рассказанного приключения, принес он мне вещицу, превышающую ценою обыкновенные детские подарки. Это было прекрасное домино, костяное с золотом. Домино это радовало меня несказанно. Но целым часам играл я им, и на ночь прятал под подушку.
– Кажется, ты любишь домино больше всех твоих игрушек, сказал однажды отец, увидевши, как я в гостиной раскладывал свои костяные параллелограммы.
– О, папенька, больше всех!
– И очень тебе будет жалко, если маменьке твоей вздумается бросить его из окошка и разбить?
Я посмотрел на отца умоляющим взором и не отвечал ничего.
– Может статься, ты был очень счастлив, продолжал он, если бы одна из этих добрых волшебниц, о которых ты так много слыхал, вдруг превратила твой ларчик с домино в прекрасную голубую вазу с прекрасным гераниумом, и ты мог бы поставить его на окно маменьки?
– О, конечно, я был бы очень рад! отвечал я с навернувшейся слезою.
– Верю тебе, друг мой, но добрые желания не исправляют дурного дела. Добрые поступки исправляют дурные дела.
Сказавши это, он затворил дверь и ушел. Не знаю, до какой степени голова моя возмутилась загадкой отца моего, но во весь тот день я не играл в домино. На другое утро, увидев, что я сижу один под деревом в саду, он подошел ко мне, остановился и, спокойным своим взором осмотревши меня, сказал:
– Дитя мое, я иду гулять до самого города. Хочешь идти со мною? Да кстати, возьми в карман свое домино, я хочу его показать одному человеку.
Я побежал за ларчиком домой, и мы пошли вместе. С гордостью шел я подле отца по большой дороге.
– Папенька, сказал я, вспоминая вчерашний разговор, теперь уже нет на земле волшебниц?
– А на что тебе они?
– Без волшебницы кто же может превратить мое домино в голубую вазу и в прекрасный гераниум!
– Друг мой, сказал отец, положив мне на плечо руку, всякий человек, который хочет добра серьезно, не шутя, носит при себе двух волшебниц: одну здесь (он указал мне на сердце), другую тут (и пальцем тронул лоб мой).
– Папенька, я не понимаю.
– Подожду, пока поймешь, Пизистрат!
Мы пришли в город; батюшка остановился в лавке садовника, смотрел разные цветы, и указывая мне на махровый гераниум сказал:
– Вот этот гераниум еще лучше того, который мать твоя так любила… Какая цена этому гераниуму?
– Семь шиллингов, отвечал садовник.
Отец застегнул карман, в котором лежал кошелек. – Сегодня нельзя мне купить его, сказал он, и мы вышли.
Далее подошли мы к фарфоровому магазину.
– Есть у вас цветочная ваза, похожая на ту, которую я купил у вас прошлого года? спросил отец у купца. Ах, вот такая же, и цена назначена та же: три шиллинга. Ну, дитя мое, мы купим эту вазу, когда приблизится день рождения твоей матери. До того дня еще несколько месяцев, но мы ждать можем; очень можем, Систи; истина, которая цветет целый год, лучше бедного гераниума, и сдержанное обещание лучше всякого украшения на окнах.
Я нагнул голову, но скоро поднял ее, и радость, с какою билось сердце, чуть не задушила меня.
– Я пришел с вами счесться, сказал отец, входя в лавку, где продавались всякие вещи, бумажные, бронзовые, и пр. предметы прихоти. – И пока купец доставал счет свой, – кстати, продолжал отец, сын мой может показать вам прекрасный, привезенный из Франции, ларчик с домино. Покажи свой ларчик, Систи.
Я достал мое сокровище, и купец стал хвалить его.
– Не худо знать всегда цену вещи, продолжал отец: случится может надобность продать ее. Скажите нам пожалуйста, если сыну моему надоест домино и вздумается продать его, сколько вы за него дадите?
– О, отвечал купец, охотно дам ему 18 шиллингов, и больше осьмнадцати, если захочет променять на другую какую вещь.
– Осьмнадцать шиллингов! вы дадите ему 18 шиллингов! Ну, сын мой, если захочешь когда-нибудь продать свое домино, то охотно тебе позволяю.
Отец заплатил счет и вышел. Я пропустил его я остался в лавке; через несколько минут, догнал его на улице.
– Папенька! папенька! кричал я, хлопая в ладоши: мы можем купить голубую вазу… И вынул из кармана горсть шиллингов.
– Видишь, что я прав, сказал отец, утирая глаза; ты отыскал двух волшебниц.
О! с каким счастьем, с какой гордостью уцепился я за платье матушки и потащил ее в комнату, когда поставили туда на окно прекрасную вазу с гераниумом.
– Это купил он сам! на собственные деньги, сказал отец. Добрым поступком исправлен прежний дурной.
– Возможно ли! вскричала матушка, когда ей все рассказали. Прекрасное твое домино, которым ты так радовался! Завтра же пойдем в город и выкупим его, хоть за двойную цену!
– Идти ли нам выкупать домино, Пизистрат? спросил отец.
– О, нет! нет! нет! этим все испортится! сказал я, скрывая голову на груди отца.
– Кидти! сказал торжественным голосом отец: вот мой первый урок сыну; я хотел, чтобы он испытал святое счастье пожертвования собою… пусть помнит он его во всю жизнь.
Тем кончилась история гераниума и разбитой вазы.
Глава V.
Между седьмым и восьмым годом, со мной сделалась перемена, которая не удивит родителей, наслаждающихся тревожным счастьем воспитывать единственного сына. Живость и веселость, свойственные детям, исчезла, я сделался тих и задумчив. Отсутствие детей одного со мной возраста, общество людей зрелых, сменяясь с совершенным уединением, преждевременно образовала во мне воображение и разум. Странные сказки, рассказанные мне нянюшкой во время прогулок наших летом, у камина зимою; усилия юного моего разума, чтобы понять глубокую мудрость косвенных уроков отца: все вместе питало во мне склонность к мечтательности, и пленяло, как утренняя борьба между сном и бдением. Я любил читать и писал скоро и охотно; начинал уже покрывать различными опытами сказок белые страницы тетрадей, данных мне для грамматики или арифметики. Больше всего смущалась душа моя чрезмерностью семейной нашей любви: было что-то болезненное в моей привязанности к отцу и к матери. Я плакал иногда при мысли, что ничем не могу вознаградить их за любовь, придумывал различные опасности, которым подвергался бы для их спасения. Все такие ощущения расстраивали мои нервы. Явления природы сильно на меня действовали, и я с беспокойным любопытством отыскивал тайну радостей моих и слез. С этой сентиментальной метафизикой соединялось еще честолюбие науки: мне хотелось, чтобы отец толковал мне химию и астрономию; чтобы Г. Скиль, страстный ботаник, открыл мне тайны жизни цветов. Музыка особенно сделалась любимейшей моей страстью. Матушка родилась артисткой; она аккомпанировала себе с гениальным вкусом; невозможно было слушать равнодушно её пения. Будучи дочерью ученого, женою ученого, она совершенно бросила книги и все прочие приятные искусства, чтобы предаться музыкальному своему влечению. С восторженной меланхолией проводил я целые часы, принимая в душу её пение. Легко представить себе, какое превращение такой образ жизни произвел в моем детском нраве, и как мало по малу вредило оно моему здоровью: я худел, сделался вял, уныл, жаловался на головную боль, на боль желудка. Призвали Г. Скиля.
– Крепительных, крепительных! сказал Г. Скиль. Не давайте ему углубляться в книги, пусть играет больше на воздухе. Поди сюда, друг мой; вот этот орган слишком много развит! (Г. Скиль был френолог и показал пальцем на лоб мой.) О! о! вот шишка идеализма.
Отец положил свои манускрипты, и стал ходить по комнате, не говоря ни слова, до самых тех пор, пока Г. Скиль уехал.
– Друг мой, сказал он тогда матушке, к груди которой я прижимал свою шишку идеализма, друг мой, Пизистрата надобно отправить в пансион.