Шхуна «Константин» - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5
В штиле моря похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма — перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывал небо. В них есть что-то напоминающее степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцой проносятся среди ковылей и барханов.
Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирно.
Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, как в ознобе, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест, быстро набрал силу, стал тугой, резиновый, вздыбил волн и, и они ринулись в бухту.
«Как будто в буре есть покой…» Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, по только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива — тотчас шваркнет о камни, и поминай как звали.
«Константина» мотало на якорях, он сотрясался от киля до топов мачт. Ничего другого не оставалось, как просить заступничества Николы Чудотворца, давнего защитника русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму и обратно, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то бессильно провисали в темноту.
Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима… Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те, на острове Барса-Кельмес, перемрут голодной смертью — запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалось тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче.
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом — кудлатым Карл Павлович Брюллов и востролицый, с приглаженными волосами командир брига «Фемистокл» Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то. Брюллов вытянул ноги и скрестил руки, Корнилов запахнулся в халат… Шевченко усмехнулся: в каюте «Константина» так-то не рассядешься, и не только что нынешней ночью, а и в красные дни. Почему-то вспомнился этот гагаринский набросок, сделанный лет пятнадцать назад на борту брига, возвращавшегося из Средиземного моря в Черное… Может быть, потому, что Тарас Григорьевич как раз перед штормом задумал изобразить в альбоме каюту «Константина».
Странное дело: Шевченко точно бы и не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, но оставался спокойным. Была и нем уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего плавания. С первых же дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная пошла размеренной чередою, а они с Вернером привыкли к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители «роскоши и неги натуры», но своя, особая, не сразу приметная прелесть, напоминавшая задумчивый перезвон колокольцев где-нибудь на степном шляхе, таилась в унылых линиях берегов, полуостровов и заливов, и, должно быть, именно такое звучание пейзажа трогало и привлекало Шевченко.
Он лег навзничь, вытянулся, заложив руки за голову. Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к орудийному грохоту шторма, к скрипу и стонам корабля.
Шхуну бросило на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки и выронив тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожали.
— С одного якоря! — заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
6
— После светлого воскресенья так уж гульнуло, так гульнуло!.. — Парфен Клюкин сплюнул в огонь и большим пальцем показал через плечо. — В сейчашнее время, само собой, тоже, а все ж тому, что тогда, верите, братцы, ни в один градус. Понимать надо: окиян…
Матросы сидели у костра полукругом, спиной к морю, словно бы не желая видеть штормовое безобразие. Саксаул горел охотно и жарко, от огня, как чудилось матросам, пахло верблюдом.
Уже несколько дней Акишев, Макшеев и шестеро матросов вели инструментальную съемку острова Барса-Кельмес. Когда Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает невозмутимой геометрической ровностью берегов. Кажется, отбил их педант землемер, ничего не смыслящий в мореходстве. Судну у Барса-Кельмеса укрыться трудно — ни заливов, ни бухт. Высадив геодезистов, Бутаков ушел от Барса-Кельмеса, обещая вернуться дня через три — четыре. Так бы оно и получилось, если б не шторм.
А шторм не прекращался. В дневном небе не показывались голубоватые чистые промоины, которые на Арале обещают добрую погоду. В ночном небе не было звезд. Но, и не прикидывая по звездам, можно было угадать, что станется с горсткой люден на необитаемом острове, если шхуну загубит буря…
— В Индейском океане ураган зачинается не по-здешнему, — говорил унтер Клюкин, заслоняясь ладонью от жаркого огня. — Своим, понятно, обычаем. Что город, то норов, а тут окиян! Ну, стало быть, так это происходит в Индейском океане. После светлого воскресенья, как, значит, ободняло, воздух в глотках увяз, поперхнулись мы воздухом-то, ей-богу, прямо-таки, братцы, нечем дышать, хоть плачь, ей-богу.
Парфен долго и подробно толковал об урагане, который ему пришлось пережить лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфем Клюкни, был причастен к возникновению стихийных бедствии.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкни стал говорить, каким манером старшин офицер транспорта, их благородие Алексей Иванович Бутаков, привел все же парусник к Никобарским островам, несмотря на то что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни черта со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром — Алексеи Иванович Бутаков, ничегошеньки он не сделается, шхуне «Константин», придет она к Барса-Кельмесу, шут его возьми.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние и мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый и чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым у барина, отставного майора. Вот и начал про башню Сухареву, которая «ни дать ни взять корабль адмиральский», и про гулянье на масленицу у Ново-Девичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что «просто, ребятушки, разлюли-малина», и про Марьину рощу, где куковала кума его, «цветик-цветочек, вот те крест»…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но, в отличие от Аверьяна, мужик застенчивый, легко краснеющий, и прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
— Мо-осква, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем, — леса-а-а… Ах, милые вы мои, какие леса-а-а!..
Даже Густав Терм, молчальник-эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они с Густавом острова — с Эзеля, что в Балтийском море.
— Земляки? — удивился Клюкин. — Вона что, брат! Так какого же лешего ты к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока отлеживал.
Густав Терм поднял на унтера светлые глаза, покривил губы, ответил строго:
— Я есть матроз. Я не можно денщик.
— Горда-а-ай!.. — протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел, а море громыхало по-прежнему.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке. Оба угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой Акишев высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь ему было неловко и стыдно. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который был много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.