Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виолетт думала-думала и, все еще надеясь понравиться бабушке, надумала превратиться в русскую. Но не тут-то было: свекровь только сильнее ее возненавидела. И все-таки мама одевалась на русский лад, готовила русские блюда и принимала у себя русских изгнанников. Одного из них, работавшего, так же, как отец, у Пате, звали Николай Ефимов. Ему медведь наступил на ухо, и, начисто лишенный слуха, он говорил по-французски, коверкая слова, с чудовищным русским акцентом. Его жена, размалеванная не хуже портрета Кикоина[12], делала себе самокрутки и курила их. У нее был хриплый голос и надсадный кашель. Стоило ей прийти, как распахивались все окна. «Да как же у вас натоплено! — восклицала мадам Ефимова с порога. — А дома я вечно дрожу! Приходите — сами увидите, как у меня!»
Ефимовы жили в двух шагах от нас, домик у них был довольно миленький, чтобы попасть в комнаты, следовало сойти вниз по двум или трем ступенькам. Николай возделывал клочок земли, полого спускавшийся к Сене, и выращивал голубей, многочисленные отпрыски которых нередко воссоединялись с зеленым горошком под крышкой нашей кастрюли. Мне было немножко грустно думать о судьбе несчастных птенчиков, но стоило найти их в собственной тарелке, ход мыслей резко менялся, и радости моей не было предела.
Я любил Николая Ефимова. Если у него оставалось время после работы и после ухода за садом, он мастерил всякие бесполезные штуки. Лучшей из таких штук оказался «Поцелуй Родины-Матери»: ребенок в кроватке, мать стоит у его изголовья. Толстая резинка и два ловко прилаженных противовеса позволяли головке малыша подниматься, а голове матери склоняться к ней. «Да что там особенного, пустяковая работа — проще пареной репы!» — говорил изобретатель.
Мой отец стал первым (наверное, других претендентов не оказалось) покупателем этой жемчужины абсурда. Бабушка была готова сделать из Димитрия котлету за столь идиотский поступок:
— Может, объяснишь, Митя, зачем тебе этот кошмар?
— Низачем. Тем-то он и хорош.
«Поцелуй Родины-Матери» был поставлен на самое видное место — на пианино, и нелепый символ красовался там до того дня, когда папа, за что-то обидевшись на Французское государство, сорвал злость на игрушке и сам отнес ее на помойку.
Помню один вечер, когда развеселая бражка русских собралась у Ефимовых. Разговор был живой, быстрый, подогретый водкой. Мама конечно же немного потерялась, но, слава Богу, мадам Ефимова не лучше землячки Виолетт владела загадочным наречием и потому могла составить ей компанию. Что же до меня самого, то меня убаюкивала музыка языка, которого я так и не выучил, но чьи раскатистые «р» и мягкие «л», составляющие всю его прелесть, навсегда остались мне родными.
Так и вижу перед собой этих набоковских персонажей, воодушевленных, иногда меняющих из уважения к дамам кириллицу на латиницу, разбрасывающихся великими идеями, принимающихся вдруг выспренне мечтать о лучшем мире и способных заразить своей уверенностью по любому вопросу такого простодушного, каким был я.
— Тайна жизни, — сказал Николай Ефимов, — заключена в трех словах!
Я и сейчас слышу, но не способен повторить три этих магических слова: он произнес их тихонько на милом моему сердцу языке, которого, к сожалению, я и до сих пор не научился понимать.
Кроме Ефимовых, нашими постоянными гостями были Штернберги и Куликовы — друзья Радзановых еще по Киеву. Они умели нравиться бабушке и пользоваться ее расположением, а это, как, надеюсь, давно понятно, ох какое нелегкое было дело.
Месье и мадам Штернберг выглядели немножко странно. Папаша Штернберг, высокий, лысый, с мефистофельской бородкой, треугольничек которой сужался к концу ровно до миллиметра. Но главное, что в нем удивляло, — впечатляющий бас-профундо, заботливо выращенный в стенах храма Святого Сергия на Крымской. Это был бас из басов, никогда и нигде больше я такого не слышал. Ни в чем папаша Штенберг был не похож на других — ему, например, ничего не стоило припасть к ручке, свидетельствуя свое почтение, бабушку же он именовал «Cara Mia»[13], от чего отношения с нею становились еще теплее.
А Жюдикаэль (так звали жену баса-профундо), брюнетка с осиной талией на двадцать лет его младше, вообще оказалась бывшей ученицей госпожи «Caramia» в том самом Институте благородных девиц. Патологически скромная, застенчивая и хрупкая, она, по утверждению бабушки, страдала болезнью стеклянных костей[14]. Жюдикаэль говорила мужу «вы», он ей «тыкал». Жюдикаэль конечно же смотрела на бабушку с почтительным обожанием, ну, и вознаграждалась за это похлопыванием по плечу — ласковым и предельно легким в связи с шаткостью объекта.
Боже, как удивительно месье Штернберг говорил! Он изъяснялся с поразительной неспешностью, прерывая фразы немыслимо серьезным смехом, причем каждый смешок его состоял из трех «ХА!», отделенных одно от другого и резонировавших в воздухе целым каскадом обертонов:
ХА!.. XXА!.. XXXА!..
Можно долго перечислять странности и достоинства наших друзей Штернбергов, но дело не только в их странностях и даже не только в их достоинствах. Кроме всего прочего, Анастасия ведь никогда не упускала случая унизить мою маму, потому была уверена, что, приглашая в «свой дом» таких утонченных, таких образованных Штернбергов, одним выстрелом сражает двух зайцев. Во-первых, вынуждает невестку укрепляться в осознании собственного интеллектуального убожества, мало того — еще глубже увязать в его тине, а во-вторых, не мытьем, так катаньем подталкивает дорогого сыночка, который, за отсутствием подходящей для него компании, страдал размягчением мозгов, выползать из болота, в которое загнал его этот дурацкий мезальянс.
В чем месье Штернберг и впрямь великолепно разбирался, так это в искусстве. Грозный критик и большой любитель прекрасного, он постоянно осведомлял нас о последних, находившихся в центре всеобщего внимания торгах, от Друо до Кристи, не обходя даже Нью-Йорк. Среди прочего как-то прозвучало сообщение, что «наш друг» Горовиц только что приобрел на 94-й улице особняк, где поместил на втором этаже коллекцию импрессионистов и полотен XX века. Картины музыкант начал покупать, едва к нему пришел первый успех. Среди имен художников фигурировали главным образом Дега, Моне, Писарро, Модильяни, Матисс, Руо.
— Никаких акций на Бирже, никаких ценных бумаг. Все, что наш друг Горовиц зарабатывает на одном искусстве, он вкладывает в другое, — восхищенно говорил Штернберг.
Главной изюминкой в коллекции знаменитости был, ни малейших сомнений, Пикассо — рисунок с отдыхающим акробатом. Папа, который следил до сих пор за беседой, не принимая в ней участия, почувствовал, что бабушка уже готова пустить новую пропитанную ядом стрелу, и заранее отразил нападение. Он произнес, не сводя взгляда с дымившейся в руке сигареты:
— Вот как? Тогда у тебя ситуация не хуже, мама! На что тебе жаловаться? Ты живешь в Шату, колыбели импрессионизма. А что до акробата на отдыхе, так вот же он перед тобой — во плоти и в натуральную величину.
Однако, как ни высоко ценила Анастасия общество Штернбергов, предпочитала она всем Евгения Куликова — с ним в роли ее фаворита не мог соперничать просто никто.
Это был персонаж с жестами левантинца, с манерами флорентийца, он всегда выглядел заговорщиком и говорил под сурдинку, низко склонившись к собеседнику. Папа прозвал бабушкиного любимца Государственной Тайной.
Куликов не упускал случая попросить папу сесть к фортепиано, обращаясь всегда с одной и той же манерно, с раскатистым «р», высказанной просьбой: «Сыграй мне, пожалуйста, дорогой, „Райскую птицу“!» — и папа немедленно начинал играть: как автомат, в который бросили монетку. Я очень хорошо помню слова и интонацию просителя, но до сих пор не знаю, что это была за музыка, откуда взялся неувядаемый шедевр. Государственная Тайна в свои всего-навсего тридцать пять лет был вдовцом, и никто не знал, отчего умерла его жена. Всякий раз, как возникал разговор об этом, бабушка поднимала глаза к небу, будто желая сказать: бедные мои дети, все еще ужаснее, чем вы могли бы себе представить!
Наступила Пасха, и родители собрали всю привычную компанию. Я раскрасил яйца, мама напекла гору блинов. Николай Ефимов с папой принесли с завода новенький радиоприемник, гость спросил у меня, какой язык мне хотелось бы послушать. Я не знал, и гость посыпал названиями, гуляя по всему миру, высвеченному на шкале, и порождая во мне мечты… а как было не мечтать, слыша названия радиостанций дальних стран с такими экзотическими, такими завораживающими именами:
Гильверсум, Беромюнстер, Монте Ченери… —
…и вот уже волны, долетавшие оттуда до нас благодаря чуду техники, которое мой наставник воспевал с привычным пафосом, вертя при этом в пальцах обыкновенную пластмассовую пупочку, привлекли всех к деревянной коробке, снабженной — как это было ново! — колдовским зеленым глазом. Возбужденный не меньше жюль-верновского путешественника, добряк Николай носился по шкале частот, а остальные, скучковавшись вокруг приемника, поочередно прижимались восторженным ухом к динамику, жужжавшему, шипевшему и трещавшему на разные голоса.