Трансфинит. Человек трансфинитный - Наталья Суханова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Революций не делают политики, как не делают весны поэты. Возражать, девушка, будете потом, вам слова не давали. Поэты не делают весны — они ее предчувствуют. «Весь горизонт в огне, и близко появление. Но страшно мне — изменишь облик ты». Как думаете, девушка, что это: поэтическое кокетство, провидческая тоска, гениальное прозрение? Изменила-таки, изменила облик и нас вместе с ним. а ведь именно облик решается революцией. Вот это — тоска и громадный вопрос нашего поколения. Как поется в северной частушке: «Говорят, что мне измена — правда, я изменена. Интересно, на какую девушку променена?» Но об этом после.
У нас в гимназии была целая группа ссыльных учителей. я рано начал читать, причем газеты. Помню смерть Толстого. Ужасно бурлило все вокруг. Отец договорился со священником Николаем, отслужили по Толстому панихиду, и батюшку, говоря по-теперешнему, уволили, сняли с работы (неплохо это «уволили», вдумайтесь, вслушайтесь — «усвободили»). Разговоры в четырнадцатом, как офицеры бьют по морде солдат, — рубец в сознании, ужас. в библиотеке подсунули мне книжку «Пауки и мухи», брошюрку «Царь-голод». Книжонки — не ах, но материал уже был горючий, вспыхивал с полуслова. И, кстати сказать, и Пруст, и Мамардашвили свидетельствуют, а вместе с ними и наши детства, что воспламененное сознание имеет немало общего с детонатором. Потом уж я и Каутского читал — «Экономическое учение Карла Маркса».
Но сдается мне, я сообщаю вам о том, где и как почерпнул я идеи, а дело не в «ентим». Дело, я думаю... Зайдем с другой стороны.
Те смерти, из которых я выворачивался, — по везучести, конечно, и верно матушка за меня хорошо молилась, — смерти, в общем-то простые, как дважды два — «восемь граммов в сердце — стой, не дури», — и проходил сквозь них я, живой, навылет, во многом по нахальству, забывая непреложность счета. Этим не хвастают, хвастать тут нечем — это скорее уж дурь, чем обратное, это вообще не в категориях умного или дурного, это врожденное, несущее тебя до всякой мысли и намерения. Бежать из-под «стой, стрелять буду» по открытому, простреливаемому полю к обрыву, под которым еще не полностью устоявшийся лед с полыньями. Посылать к такой матери, когда тебе предлагают подать прошение о помиловании. Идти к уголовникам, которые сами же тебя и приговорили. Вся йога между прочим на этом: как забывать непреложное, чтобы достичь невозможного. я от природы — трансцендент — как электрон, мгновенно оказываюсь в другом состоянии, в другом пространстве, и даже раньше, чем вышел из предыдущего. Без всяких там прыжков и переходов. Неважно, что я при этом совершал некоторые резкие движения и скачки. в реку, например, под обрыв. Или с борта уже отшвартовавшегося парохода на берег. Лунатик не потому лунатик, что бродит преспокойно по карнизу — он ходит по краю, потому что лунатик — отключился от непреложности.
Думается, вся моя революционность сызмальства, все кипение моего возмущенного, воз-мужченного духа в юности именно в этом: в отвращении к непреложности, непререкаемости.
Конечно, бессознательно! Конечно! Как бессознательны были и у Флоренского поиски исключений из законов. Как раз к шестому классу гимназии, то есть годам к шестнадцати, к тому возрасту, в котором Митя Савлук уже вовсю размахивал револьвером, у Паши Флоренского научное отношение к миру вполне сложилось и даже приобрело характер каноничности. и именно к тому времени, как окончательно сложилось, оно готово уже было и обрушиться. Но это еще подземный гул, какие-то разрежения воздуха и сознания. Сам же он к этому времени безоговорочно убежден, что главное его стремление — познать законы природы, и в самом деле все силы, все внимание, все время посвящает научным занятиям, и нравятся, очень нравятся ему твердость, сила, опорность законов. Но он и ведать не ведает, хотя каждый раз трепещет и замирает его сердце, что по-настоящему-то ищет трещины в этих законах, исключений из них — чем мощнее стена законов, тем ведь мощнее и то, что опрокидывает их непреложность.
Так, наряду с уверенной целеустремленностью, влюбленностью в гранитную науку, растет в нем жажда иного. в нашем сознании масса таких непересекающихся, как классические параллельные, штук — мы еще ж подправляем их в параллельность, едва они угрожают сблизиться.
С детства Флоренскому нестерпимы повторяемость и множественность, «как дурная бесконечность, предмет томительной скуки, отвращения и ужаса». Постепенно возникает в нем все более острая ненависть к эволюционизму, к беспредельному расширению астрономических пространств и геологических времен — а что же такое и закон, как не железная повторяемость? Тут еще прелюбопытнейшая вещь, и опять как бы на подсознательном уровне. в университете пишет Флоренский работу об идее прерывности. Его отец, чуткий к исканиям сына, полагает, что прерывность — именно то, что рушит позитивизм, натурализм, назовите это также самонадеянным, грубым материализмом, классической математикой или математической логикой, отец чувствует, что именно в этом направлении идет мысль сына: что называется, на границе поэзии и науки. и что же, сын даже оскорблен, ибо все еще считает, что чистый ученый пребывает в мышлении отвлеченном, сын оскорбленно находит в словах отца некое уничижение чистой мысли.
То есть человек уже избирает какую-то тему и все еще не знает, почему он идет по какому-то пути, все еще не осознает, почему и зачем. Узнав об опытах Кауфмана, доказавших зависимость массы электрона от его скорости, Флоренский чувствует, что чего-то в этом роде ожидал. Саму теорию относительности, уже позже, он принимает сразу, как сходную с его новым пониманием мира.
Во всем этом что-то из очень глубокого: человек, как Флоренский, может совсем не быть революционером в политике, или, как я в юности, совершенно чуждаться науки и философии, и все-таки по глубочайшим симпатиям быть антиэволюционистом. я ведь тоже считал законы проклятого социума, в том числе и экономические, — непреложными, но именно в них, в самом социуме видел щель, или лучше сказать в самом проклятии их полагал необходимость взрыва, который перевернет этот долбаный айсберг вверх тормашками — из запертости в волю.
Ошибся ли я? и по сей час не знаю. На последнюю истину, истину в последней инстанции не претендую — на кой мне черт эта дура? я слишком трансфинитен для этого.
2
Революция зреет где попало, а вернее — повсюду, но начинается она в столицах и не сразу доходит до окраин большущей, худо увязанной страны. Что у нас было осенью семнадцатого, какая сумятица, какие подвижки, помню слабо — больше надсадой в глотке от постоянного крика. и хотя большевики и эсеры были сначала в одной упряжке, помню, что они уже сразу резко отличались друг от друга: эсеры — почти вся интеллигенция, ссыльная прежде всего, а также офицеры, те, что против царя; большевики же — солдаты, матросы, рабочие, и я, конечно, с ними. Отец очень угнетен был тем, что культура и просвещение в пылу совершенно всеми забыты, все за рукоятки да за приклады хватаются, и я тоже вызывал у него серьезные опасения.
Первую половину восемнадцатого года у власти в городе были эсеры, с июля в городе, да и в губернии утвердились большевики. Но девятого ноября у нас началось эсеровское белогвардейское восстание. в городских боях я уже участвовал вторым номером в пулеметном расчете у Васи Синельникова.
Всякая война — каша, а гражданская в особенности. Город переходил из рук в руки, губерния тоже. Иногда это было, как слоеный пирог: и не только большевики и белогвардейцы, были еще и просто грабители, насильники и убийцы — зачастую невозможно было понять, какой властью они прикрываются.
Столько втиснулось в эти годы, в эти несколько лет. в сущности мальчишка, ты был кем угодно: от пулеметчика до политрука, от чоновца до чекиста, от начальника пограничной заставы до редактора уездной газеты, для тебя не было запретных профессий, а попросту — ты был для каждой дырки затычка. Скажут: ведай вывозом дерьма — и сколько бы его ни было, ночей не спи, голодай, но делай на совесть. Скажут: работай членом правительства — что же! Ассенизационная бочка или страна, государство — надо, значит надо. Заложи под это все — жизнь, душу — и делай. Профессия одна: революционер. Была серая, страшно серая и жестокая жизнь, но ты не очень-то и здесь был, в ней. Ты, что называется, двухтерриториален: с одной стороны в самой грязи, неустройстве, нужде, не сыт, не обут, сегодня жив, а завтра мертв, это в лучшем случае, а то еще над тобой зверствуют и измываются. и при всем при этом ты больше, чем жив, ты все время летишь надо всем этим, в чистейшем воздухе чистейшей революции. Каждый день ты заложник и смертник — и при этом бессмертен. Ты вообще здесь только натруженным телом, мозгом — настоящая твоя родина там, где тебя никогда не будет, но где ты сейчас больше, чем в том, что вокруг.