Чевенгур - Андрей Платонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чепурный — еще один выплеск русской души на поверхность из глубин своей сокровенной жизни. Эта душа как будто протискивается через тело платоновских героев, чтобы выйти к своему воплощению и осознанию. Другого, лучшего пути ей нет. Беременность эта тяжела и тосклива: не то еще это тело, чтобы родить светлого младенца, совершенно соответствующего своей великой завязи. Лоно душевного чувства тепло и питательно, но впереди корежащий проход сквозь теснины слабого ума под команды «идейной» повитухи. Тут — это Прокофий Дванов, хитрый мужик, что «своей узкой мыслью» «ослабляет» «великие чувства» Чепурного и быстренько соображает, как пристроить несуразного новорожденного к своей личной выгоде. А сам Чепурный заранее смертельно тоскует, предчувствуя уродца.
И чем больше его тоска, тем решительнее и яростнее осуществляется «идея»: Чепурный решается на грандиозное избиение всех тех, кто не рвется обнять товарища и затихнуть в счастье полного душевного коммунизма. Вышибается жизнь и душа из всех мелких буржуев Чевенгура: выходит из пробитой головы «тихий пар» и проступает «наружу волос материнское сырое вещество, похожее на свечной воск». В тоске расставания с жизнью купец Щапов просит подержаться за человека, хватается за живую руку (как прежде Саша Дванов за руку бандита): «Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули — любили одно имущество».
Проектирование и созерцание схемы легко наполняет уверенностью и воодушевлением, но осуществление ее не дает сердечного комфорта. Внутри так решительно действующих героев ворочается страх и сомнение. Взяли на себя такую громадную ответственность — самим, без всякой опоры, создавать себя, решать за людей. А обоснования, действительно, нет настоящего, все время подчеркивает автор: «Чепурный должен был опираться только на свое воодушевленное сердце и его трудной силой добывать будущее». Вот ночь перед ожидаемым пришествием коммунизма. По вере он должен прийти как чудо, озарив все вокруг. Солнце и то должно ярче жечь. «Дави, — заклинает солнце Пиюся, — чтоб из камней теперь росло». Но откуда такая тоска? Чевенгурцам «неловко и жутко», ими владеет «тревога неуверенности», «беззащитная печаль», «бессмысленный срам».
Платонов неуклонно подводит читателя к мысли, что чевенгурцы являют собой какую-то карикатуру на прежних правоверных жителей города. О последних в свое время было сказано, что они «ничем не занимаются, а лежа лежат и спят… сплошь ждут конца света». Лежат, спят, ждут преображения всего мира, который должен наступить в коммунизме, и ревнители новой веры. «Теперь жди любого блага, — объяснял всем Чепурный. — Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как отживевшие дети, — коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление».
Итак, обнялись чевенгурцы в проникновенной «классовой ласке», затихли в ожидании чуда полного преображения всего мира. Но чуда не наступает. Накал одной веры не может приостановить действие природных законов, отменить болезнь, горе, смерть. Когда Яков Титыч, старейшина из «прочих», чуть не умирает, все в полной растерянности. «Ты, Яков Титыч, живешь не организационно», — придумал причину болезни Чепурный. «Чего ты там брешешь? — обиделся Яков Титыч. — Организуй меня за туловище, раз так. Ты тут одни дома с мебелью тронул, а туловище как было, так и мучается». Мудрый старик указывает на поверхностность того «ученого» анализа зла и путей борьбы с ним, который приняли на веру чевенгурцы: дело, оказывается, не только в имуществе, главное зло — в слепом, смертоносном законе природы, живущем в самих людях. И Чепурный начинает это осознавать, но ему труднее Якова Титыча, его понимание сопровождается мучением: ведь на нем ответственность за просчет.
Не получилось в Чевенгуре «отживевших детей». Умирает больной ребенок у женщины. Она безумно тоскует и хочет, чтобы он хоть на минуту ожил и взглянул на нее. И начинаются страшные манипуляции Чепурного с трупиком — яростные, тщетные попытки совершить чудо, как бы подтверждающее чевенгурский коммунизм. Осуществление высшего блага — и вдруг смерть ребенка? «Какой же это коммунизм? — окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырой ночью. — От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер».
Со смертью ребенка и пришел конец чевенгурскому коммунизму, а нападение вражеского отряда — завершение этого конца. Город разрушен. Лишь Саша Дванов отправляется на родину, к озеру, где хранится «теплеющий след существования отца». И в этот след, в расстелившуюся волну уходит Саша. Другого пути воссоединения с отцом не открыло ему чевенгурское товарищество, что забрело не туда. Раз из труда выходили до сих пор только вещи, разъединяющие людей, то долой труд! И не дошли чевенгурцы до мысли, что труд можно оборотить против самой смерти, на укрощение стихийных сил, на пересоздание себя и мира. И да позволено будет предположить, что шквал, начисто сносящий город и всех его жителей, мог мыслиться Платоновым в русле федоровских воззрений как финальная катастрофа, которая неизбежно ждет человечество, если оно не придет в «разум истины», не поймет необходимость пересоздания природного порядка в иной, братский, бессмертный строй бытия. Бессилие воскресить умершего «карается» в романе всеобщей погибелью.
В самом финале романа в живых остается Прокофий — один среди всего того имущества, которым он мечтал владеть безраздельно и которое теперь оказалось совсем ненужным. Такую картину и застает Захар Павлович, разыскивающий своего приемного сына Сашу. И повторяется ситуация: когда-то давно Захар Павлович просил маленького Прошку найти сироту Сашу Дванова, пообещав за труды рубль, сейчас он обращается к Прокофию с тем же. «Даром приведу, — пообещал Прокофий и пошел искать Дванова». Искать умершего — для чего? Открывается новая дорога, на которой надо найти всех умерших, погибших, умерщвленных — и вернуть их к жизни.
В «Чевенгуре» — весь Платонов со своей «идеей жизни». Дорога, возникающая в самом конце повествования, может вывести Чевенгур из состояния тупика. Дорога — высшая ценность в романе, в ней — преодоление себя, очищение, открытость в будущее, надежда на обретение новых путей. Герои романа пытаются прочно устроить свою идею, но больно ударяются о пределы возможного, тоскуют, стыдятся жалких результатов своей ретивости — и рвутся в путь. Есть среди чевенгурцев человек по имени Луй, который для облег-
чения своей натуры — которой бы всё в дорогу — служит «штатным пешеходом», ходячей пешей почтой: «…Луй убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли».
В путь — зовет и Платонов: «…полусонный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи — не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения». В путь — к такому строю бытия, где каждая личность одна от другой «не слишком далеко» (нераздельность) и «не слишком близко» (неслиянность). В путь — к будущему, к высшему строю настоящего братства и любви.
Пытаясь определить место романа А. Платонова в литературном процессе, понимаешь, что этот драгоценный кристалл платоновского творчества выпал из чрезвычайно насыщенного раствора литературной жизни своего времени. Вторая половина 20-х годов — взлет художественного развития, когда к могучей традиции XIX века, через «серебряный век» начала XX столетия завоевавшей новые духовные горизонты, добавился импульс революции, выплеснувший таланты из народа. Вокруг «Чевенгура» во всех видах искусства — великолепные творения, впрямую связанные с темой революции: «Россия, кровью умытая» Артема Веселого (1927–1928), «Хорошо!» Маяковского (1927), первая книга «Тихого Дона» Шолохова (1928), «Разгром» Фадеева (1927), «Белая гвардия» и «Дни Турбиных» Булгакова (1925–1927), «Конармия» Бабеля (1926), «Разлом» Лавренева (1927), «Любовь Яровая» Тренева (1926), «Мы» Замятина (1924), «Расплеснутое время» Пильняка (1927), «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова (1928); «Броненосец «Потемкин» (1925) и «Октябрь» (1927) Эйзенштейна, «Арсенал» Довженко (1929), Вторая симфония («Посвящение Октябрю») Шостаковича (1927), «Смерть комиссара» Петрова-Водкина (1928), «Формула весны» Филонова (1928–1929)… Здесь патетика и психологическая насыщенность, героизация и предостережение, въедливая правда будней и символическое обобщение, гимн и памфлет, трагедия, пристально осмысляющая космический переворот революции, и сатира, комедия, буффонада. «Чевенгур» сконцентрировал художественные поиски своего времени, это своего рода ироикомическое произведение: в нем и высокая трагедия, и мистерия, и фантасмагория. Но при этом вышел он среди всех «расчисленных» жанровых, идейно-художественных светил таким необычайным «гадким утенком», что даже Горький счел невероятным его печатное появление на свет. В сознание не вмещалась некая запредельность и непостижимость того духовного пространства, откуда глядел на все Платонов.