Орлы смердят - Лутц Бассман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Продолжай, птица, — сказал он, шевеля губами.
Затем замолчал.
В течение получаса больше ничего не происходило.
Полная неподвижность.
Почти без ветра, почти без звуков. Никакого дыма. Жара не спадала, но была вполне терпимой. Слезы текли по щекам Гордона Кума. Слезы замирали на щеках Гордона Кума. Замирали, затем, после долгой нерешительности, текли вновь.
— Продолжай, — сказал Гордон Кум, завершая эту бесконечную паузу. — Мы тебя слушаем. Нас, слушающих тебя, много, мы ждем, когда ты заговоришь снова.
— Это трудно, — заметила малиновка.
— Это трудно, но мы ждем, — сказал Гордон Кум.
— Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела Сария Кум четырнадцати лет. Как и ее брат Иво Кум, четырнадцати лет, она часто останавливалась перед картинками с птицами, она любила птиц. Даже орлов. Даже грифов. Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет.
— Говори, — поддержал ее Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.
Малиновка пребывала в строгой неподвижности.
— Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет, — говорила она. — Гурбал Кум не интересовался картинками с животными. Во всяком случае, не очень. Больше всего он любил картинки о мировой революции.
— Да, — сказал Гордон Кум. — Помню.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела… Здесь…
Голос птицы пресекся.
Наступил еще один момент сумрачного пустозвучья.
— Продолжай, — сказал голливог. — Нужно, чтобы это стало словом.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — наконец сказала малиновка.
Прошли часы. По-прежнему было сумеречно.
— Продолжай, что бы ни случилось, — приказал Гордон Кум. — Нужно, чтобы это было произнесено.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — сказала малиновка. — Мариама Кум любила Гордона Кума. Она жила с Гордоном Кумом и любила его.
2. Пепел (2)
— Мне совсем не хочется говорить, — сказала малиновка.
— Дело не в хотении, — сказал голливог. — Вот мне, например, никогда не хотелось быть расистской игрушкой, ни в исторические времена, ни после. Хотение не имеет к этому никакого отношения. Если ты можешь говорить, то должна говорить. Говорить или молчать.
— Ладно, — согласилась малиновка.
И замолчала.
Все трое, распростершись, лежали там, куда судьба выбросила их, как черные обломки на берегу после сильного прибоя: Гордон Кум, голливог и малиновка. Распростершись, как черные обломки. Город вокруг них перестал быть местом встреч, человеческой деятельности и даже разрушения и смерти. Это были просто мрачные декорации, среди которых все трое могли представить доказательства подобия своего существования и речевых способностей. Декорации без прошлого и без будущего.
— Продолжай, — сказал Гордон Кум. — Продолжайте оба.
— Мне нечего сказать, — пожаловалась малиновка.
— Надо сделать вид, — посоветовал голливог. — Легче, когда делаешь вид.
— Вот сам и делай вид, — сказала малиновка.
Их окружали сумерки. Температура не менялась. Гордон Кум не двигался уже несколько часов, его рот открывался лишь для того, чтобы перевести дыхание после долгих приступов удушья. Когда он подавал короткие реплики, которые относил к голливогу или птичьему трупу в зависимости от настроения или диалогической необходимости, его губы чуть дрожали. Что до остального, что касается фраз, которые он сочинял от своего имени, то не очень понятно, произносил он их на самом деле или довольствовался тем, что принимал внутри себя за мысли, ставшие словами. Он лежал в оцепенении посреди сцены, которая была сценой истребления его близких, истребления гетто, где он жил до и после лагеря, полного истребления всего того, что до сих пор удерживало его в жизни. У него было ощущение, что все кончено, и он не ждал ничего особенного кроме продолжения. Он держал глаза полузакрытыми. Рассеянный сумрак не раздражал сетчатку, позволял глазам не мигать и наводил на мысль о том, что Кум завис в промежуточном пространстве, например, между дремотой и сном, или между сном и парадоксальной смертью.
— Вот сам и говори, — повторила малиновка.
— Мы зависли между сном и смертью, — заметил голливог. — Не смогли вытащить мертвых из-под обломков. Так хотя бы сможем развлечь их историями.
— Развлечь кого? — поинтересовалась малиновка.
— Ты хочешь использовать время своего выступления, развлекая мертвых? — спросил Гордон Кум.
— А что ты можешь еще предложить? — спросил голливог.
Все трое подождали, пока истечет продолжительное молчание, затем молчание продлилось. Никому не хотелось ничего рассказывать.
— Какими историями? — вдруг спросил Гордон Кум.
Было не очень понятно, к кому он обращался.
— Их историями, — сказал голливог. — Нашими историями.
— Давай начинай, — сказала малиновка.
Она тоже не очень хорошо понимала, к кому обращалась.
3. В память о Бенни Магадане
Когда в дверь позвонили, Бенни Магадан вздрогнул, но не встал. Он замер, чтобы ничто не позволило звонившему выявить в комнате чье-то живое присутствие.
Под Магаданом скрипнул стул.
Он замер еще усерднее.
— Зараза, — подумал он. — Стул скрипит. Надо окаменеть идеально. Идеально или наспех. Как получится. Окаменеть и выждать.
— Навалится лихо, умирай в сознании тихо, — подумал он. Он в точности помнил инструкции. Он получал их внутри головы. Их диктовала ему какая-то женщина. У нее был хриплый голос сумасшедшей.
— Навалится лихо, окаменей как-нибудь, — подумал он. — Отбрось внутри себя страх, что исходит от мрачной жижи. Окаменей, ни под каким предлогом не думай о своей черной кончине, забудь всякий свет и жди приказа.
До звонка он был занят тем, что пялился в телевизор. В свое время он отключил звук и, чтобы избежать пропагандистской долбежки, жал на кнопки до тех пор, пока аппарат не перестал принимать сигналы. Журналисты-ксенофобы и развлекатели-милитаристы пропали. На экране мельтешил снег, бесшумный, густой, подобный кишению насекомых. Вот на что он смотрел. Снег, тишина.
Картинка бессловесная, незлобная.
Раздался еще один звонок. Две бесхитростные ноты, третья нисходящая, непродолжительная. Кто-то опять нажал на кнопку и прильнул к двери с той стороны, пытаясь уловить звуки с этой. Некогда, в другие времена, например, прошлой осенью, эта мелодия могла предвещать приятный визит или вторжение какого-нибудь продавца календарей, а еще книг «Бардо тхёдол» и «Некрономикон»[1]. Но времена изменились. Бенни Магадан выполнил задание и сразу же выпал из мира. Ни одно живое существо или почти живое существо не имело никаких оснований являться к нему домой. Эта простенькая мелодия звонка не имела никаких оснований звучать в послеполуденном покое. Он мог нести лишь угрозу.
Бенни Магадан не шевелился, но время от времени большой и указательный пальцы его руки нервно подрагивали.
— Укрепи свою левую руку, — подумал он, — укрепи свои кости. Насмерть урежь шепот страха.
В его голове чередовались странные предписания. Они внедрились туда три года назад, во время пребывания в психиатрической больнице. Их днем и ночью изрекала находившаяся рядом с ним женщина из гетто, китаянка или кореянка, наголо обритая охранниками за какую-то провинность. С самого утра она съеживалась в комок в углу двора или под деревом, а когда шел дождь — у спинки кровати, и говорила. Съеживалась в комок и говорила. Смежив веки или прикрыв руками глаза на неподвижном лице, парализованном безумием, она декламировала спокойно, ровно, словно изрекала очевидности или обращалась к товарищам либо членам секты, способным прекрасно понимать ее зашифрованные сообщения. Бенни Магадан вставал возле нее, слушал выдаваемые залпами лозунги и выучивал их наизусть. У него тоже были психиатрические проблемы. Он тоже съеживался в комок возле женщины. Ему казалось, что эти лозунги имеют вселенское значение. Он выучивал их наизусть впрок. Он смутно представлял, что однажды они окажутся полезными, помогут ему при встрече с ужасной реальностью, опасной и ужасной реальностью, которую создают другие.
Он вжал голову в плечи и дышал как можно тише, пытаясь породить в себе мысль, что здесь его нет, что здесь никого нет, что в его квартире, как и в его голове или вне ее, царит пустота.
Указательный палец левой руки успокоился.
— Крепи все, будь нигде, — думал он. — Крепись, жди продолжения.
Он выждал несколько секунд. Мысль о том, чтобы принять дома кого-то постороннего, все эти месяцы была ему совершенно чужда. Он бы чувствовал себя неловко в присутствии живого или почти живого посетителя, да и вообще не имел возможности достойно принять кого бы то ни было. Он не смог бы предложить ничего съедобного. Во всяком случае, ничего удобоваримого. Его галеты НЗ выглядели так, словно их вытащили из мусорной ямы, и он экономил их, чтобы продержаться целый квартал. Что до воды, время от времени все еще капающей из кухонного крана, то пить ее уже было нельзя. Мало открыть дверь, надо еще сделать правильное выражение, завести разговор, предложить чашку чаю, печенье, пеммикан[2].