Островитяния. Том первый - Остин Райт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так, пока мы плыли по заливу Мэн, огибая бесконечные острова и островки, встававшие, подобно лесистым заслонам, из глуби темных вод, Дорн начал учить меня своему родному языку, в котором не было ни склонений, ни спряжений, ни наклонений, ни времен, ни даже родовых различий, за исключением тех случаев, когда этого требовала разница полов. К концу плавания я достиг ощутимых успехов. Я даже начал сам понемногу разбираться в Бодвине и обнаружил, что чтение это гораздо более интересное и серьезное, чем просто повод покрасоваться перед будущими литературоведами. Его притчи совершенно отличались от всего, с чем мне приходилось сталкиваться раньше, — полные юмора, мудрые, овеянные стариной и тем не менее исключительно современные и содержащие тонкую мораль, свободную от каких-либо догм. Весь следующий год, взяв у Дорна дюжину томиков, изданных в Островитянии, я уделял им даже, пожалуй, больше времени, чем следовало, торя свой собственный путь сквозь хитросплетения бодвинских притч и улучшая свой навык чтения по-островитянски.
Наше плавание подошло к концу после недели сильных и коварных северо-западных ветров, заставивших нас в полной мере хлебнуть опасностей и треволнений. В конце концов я решил перейти на правоведение, а Дорн начал свой последний учебный год, продолжая играть в футбол.
За три дня до игры с йельской командой он сказал мне, что получил письмо от своего двоюродного дедушки с просьбой немедленно вернуться в Островитянию и что он собирается отбыть вечером, сразу же после игры. Я был растерян и ошеломлен и посадил его в поезд в Нью-Хейвене, где мы и распрощались.
С отъездом Дорна у меня словно отняли какую-то важную часть моей жизни. Я не мог до конца поверить, что больше никогда не увижу его, хотя рассудок и твердил, что это именно так, поскольку Дорн был уверен, что вряд ли вернется в Америку, и казалось совершенно невероятным, что я когда-нибудь смогу разыскать его. На вокзале в Нью-Хейвене мы простились быстро и молча, и я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Когда я шел обратно, слезы стояли у меня в глазах, и мне пришла в голову мысль о том, уж не превратился ли я в одного из этаких наивных и слезливо-восторженных обожателей. Прошло совсем немного времени, а Дорн уже казался далеким и чуждым. Причиной его отъезда, я не сомневался, была политика. Именно она влекла его — аристократа, еще совсем юного, почти мальчика, вряд ли могущего что-либо изменить, — в края, для меня недоступные.
После отъезда Дорна в душе у меня стало пусто, и мне не удавалось заполнить эту пустоту даже работой. Сознавая, что в Школу правоведения я, как и многие другие, попал просто плывя по течению и что у меня не было настоящей склонности к какому-либо роду занятий, поскольку сегодня меня увлекало одно, а завтра — другое, я ощутил себя вполне никчемным человеком. Унылая картина, рисовавшая мне самого себя безнадежно запутавшимся в тенетах юриспруденции, сводила на нет весь мой энтузиазм и в отношении других, более соблазнительных жизненных путей. Этот год был одним из самых мрачных, и к концу его я еще более остро почувствовал, как жалко мое положение. Все усилия направить свои интересы в какое-то одно русло потерпели крах.
В довершение разброда, царившего в моих полуюношеских, полумужских ощущениях, я влюбился. В моей любви было много ребяческого, и меня не покидало смутное чувство вины, словно я позволял себе то, на что мог иметь право только вполне зрелый и уверенный в себе мужчина. Я пылко увлекся девушкой по имени Мэри Джефферсон, которая была моложе, но гораздо более зрелой, чем я, и влечение к ней было настолько сильным, что я подумал, будто в мою жизнь и впрямь пришло что-то «настоящее». Так много времени и сил уходило на мысли о ней, на ухаживание за ней, что весенние экзамены свалились на меня как снег на голову. И поэтому, когда она в довольно резкой форме, прервав на полуслове мои излияния, отвергла меня, как отгоняют назойливого ребенка, я почувствовал почти облегчение.
После пережитого я до боли почувствовал себя неоперившимся, зеленым юнцом и втайне завидовал взрослым мужчинам. Дядя Джозеф привел меня в еще большее уныние, неожиданно подвергнув критике мой «выбор» профессии и на все лады восхваляя деловых людей современной Америки. Вот они, говорил дядя, действительно делают дело. Эти люди, продолжал он, бросают вызов судьбе; дни, когда самые светлые головы обращались к юриспруденции, прошли, и тому подобное. Он сильно поколебал мою и без того шаткую позицию, но я все же еще долго сомневался, устраиваться ли мне к нему на службу. Моя гордость восставала против любой сферы деятельности, в которой начальство могло третировать подчиненных, как малых детей, только потому, что лучше знало какую-то одну, обособленную сторону жизни. Но мой красноречивый и полный неуемной энергии дядя нарисовал передо мной такую картину развития коммерции, торговли с неведомыми, экзотическими странами, которая распалила мое воображение, как ни одна из профессий до того. Он играл на моем патриотизме, скрытых амбициях и самомнении, и я видел себя ведущим свои собственные корабли, нагруженные сверхдешевыми товарами, произведенными на моих же фабриках в Америке, по всем морям и океанам. Затем — полновластный хозяин торговли и финансов — я протягивал руку помощи бросившей меня очаровательной юной леди, спасая ее от унизительной нищеты, постигшей ее за то, что она поспешила отказаться от предложения, которого я вовсе и не собирался ей делать.
Все лето я проработал у дяди Джозефа кем-то вроде секретаря. Однажды он мимоходом заметил, что есть место, которое могло бы меня устроить, и спросил, не знаю ли я случайно островитянского.
Я ответил, что слегка знаком.
— Ты один из немногих людей в Америке, кто знает этот язык, — сказал дядя. — Если тебя хорошо рекомендуют, ты сможешь получить место консула в недавно открывшейся миссии. Это было бы неплохо для начала.
Я сильно удивился, поскольку хорошо знал от Дорна, что Островитяния не принимала у себя и сама никуда не посылала дипломатических представительств. Дядя, пожурив меня за мое невежество, объяснил, что в прошлом октябре, то есть примерно год назад, премьер-министр Мора заключил с Германией договор наподобие договора Перри с японцами.[1] Я тут же вспомнил о Дорне, покинувшем колледж месяц спустя. Совершенно очевидно, что причиной его отъезда и был договор, заключенный Морой. Премьер-министр, таким образом, дал поручительство в том, что его страна примет дипломатов из Англии, Германии, Австрии, Италии, России, Франции и Соединенных Штатов и разрешит въезд в страну небольшому числу коммерсантов на срок в два года и девять месяцев, то есть вплоть до июня 1907 года, и пообещал, что по истечении этого времени, если не раньше, правительство разрешит вопрос о заключении в полном объеме торговых договоров с вышеназванными странами. До тех пор, однако, старые законы, запрещающие торговые сношения и ограничивающие число иностранцев, посещающих Островитянию, должны были оставаться в силе.