После дождика в четверг - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олег Плахтин горячился, нервничал, требовал, чтобы убрали из столовой и мастерской эту пошлость, грозился написать в «Комсомолку» или «Литературную газету». А Терехов молчал. В душе он даже уважал убежденность прораба, с которой тот доказывал, что картины он приобрел нужные народу и красивые. К тому же Ермаков искренне хотел хоть чуть-чуть расцветить серость сейбинского общественного быта, и многие парни и девчата хвалили покупки, и Терехов смирил свой протест.
– Привет, начальник!
– Привет, – кивнул Терехов.
Он поднял голову и увидел у своего столика Виктора Чеглинцева. Чеглинцев возвышался над ним столбом-колокольней, дымил сигаретой, смеялся озорными раскосыми глазами, словно подмигивал.
– А-а, землепроходимец, – равнодушно сказал Терехов. – Послезавтра, что ли, сбегаете?
– Нет, начальник, завтра. А через пяток дней будем точно в заданном районе. – Лицо у Чеглинцева была довольное, глаза все подмигивали, спрашивали: «Ну что, подразнить, что ли, тебя, начальник?»
Случалось, Чеглинцев называл его комиссаром, а теперь вот нашел иное слово.
– Ты чего, – спросил Терехов, – видел приказ?
– А то как же, – сказал Чеглинцев. – Увидел – снял с себя чепчик и начал бросать его в воздух. Вот ведь, думаю, новый премьер-министр. Губернатор острова! Начальник грязелечебницы!
– Ладно, – мрачно сказал Терехов и принялся за вермишель.
Чеглинцев уходил от него к буфетной стойке, расшаркивался на каждом шагу, направо и налево, скалил свои ровные, чересчур хорошие для нашего века зубы, и его физиономия вызывала у всех улыбки.
Он подошел к буфету и встал в очередь за Тумаркиным.
Этот Тумаркин, этот унылый губошлеп, притащился со своей знаменитой трубой и теперь держал ее неуклюже под мышкой.
Чеглинцев покровительственно похлопал Тумаркина по плечу, и тот дернулся и скривил губы: ну конечно, какое у него еще могло быть отношение к подлому дезертиру.
Они стояли вместе, Тумаркин и Чеглинцев, и, оказавшись рядом, смешили людей, как Пат и Паташон или еще кто-нибудь в этом роде.
Тумаркина, наверное, собирали из деталей детского «конструктора» в кружке Дома пионеров, создатель его был человеком рассеянным и недобросовестным, а потому в Тумаркине все разваливалось, все в его костлявой большой фигуре было нелепым и нескладным и, казалось, ждало только толчка, чтобы разойтись на составные части.
Грудь у Тумаркина была вогнутая, а у Чеглинцева выпуклая. Если бы Чеглинцеву дали потренироваться побольше, он бы вполне мог схватить приличный приз на конкурсе культуристов где-нибудь в Польше или во Франции.
Чеглинцев играл с двухпудовиком, как с котенком, выдумывал шуточки, забавлявшие публику. Терехов не раз гонял с ним мяч в одной команде, и всегда ему доставляло удовольствие смотреть на круглые коричневые Витькины бицепсы и крепкие быстрые ноги, пулявшие кожаный шарик с такой силой, что штанги, казалось, покачивались от испуга.
Чаще всего Терехову приходилось с Чеглинцевым ругаться. И все же Чеглинцев вызывал у него чувство симпатии и даже восхищения. Это было восхищение жизненной силой, подаренной Чеглинцеву природой, силой, которая бурлила в нем и ломала его. Севка как-то глядел, глядел на Чеглинцева и вспомнил строчки из новгородской былины. Он не ручался за точность слов, но, по его мнению, сказано о богатыре было так: «Сила по жилочкам переливается, тяжко от бремени этой силушки…» Вот и Чеглинцева, как Ваську Буслаева, тяготила силушка, переливалась по жилам, сосудам и удавьим мышцам.
Чеглинцева любили на Сейбе все, и особенно женщины, и особенно подавальщицы сейбинской столовой. Терехов тянул сейчас горячий кофе и смотрел, как они обслуживали Тумаркина и Чеглинцева. К Тумаркину было проявлено полное безразличие. Чеглинцеву девчата притащили самое лучшее и даже то, чего в столовой вообще не было.
Чеглинцев уже шел вдоль столиков со спортивной сумкой в руках, обаятельный и шумный, и все улыбались ему, а Терехов вдруг представил себе свою мрачную физиономию и подумал: «Вот кому быть прорабом, с такой улыбкой… А то я… Только портить людям настроение…»
– Слушай, начальник, – наклонившись, шепнул Чеглинцев, – часа через два в нашей комнате даем прощальный обед. Медвежатина в лучшем виде. Будем ждать, как генерала.
– Как же! – хмыкнул Терехов. – Сейчас прибегу. Всю жизнь мечтал с вами отобедать.
– Ты не ломайся. Тебе же лучшего желаем. А то скучаешь… Я вот и приправу тащу…
– Иди, иди. Как-нибудь сам развеселюсь!..
– Брезгуешь, начальник, рабочим классом?
– Иди, иди…
3
А дома, в общежитии, было вправду скучно, и Терехов, повалявшись на застеленной кровати, встал, убрал книжку в тумбочку, достал кривоватый маленький ящик, самодельный, сбитый из кусков фанеры, заменявший ему этюдник, и положил в ящик два листа бумаги и карандаши. Он надел плащ и прихватил прозрачную хлорвиниловую клеенку, очень способствовавшую в последние дни его творчеству. Под дождиком, но грязи добирался до деревьев, и в тайге шагать было легче. Минут за пять он добрел до поляны, до светло-зеленой плешины на склоне сопки, и увидел внизу летящую коричневую Сейбу, худые низкорослые березы и осины на ее берегах и дальние крыши Сосновки, вырывавшиеся из клочьев белесого тумана.
Сначала он посидел на пне, на толстом мокром еловом обрубке, посидел тихо, словно проверял, на месте ли распадок, Сейба с ее узенькой лесистой долиной, сопки, большие и малые, и прочие окрестности, не смылись ли они за ночь куда-нибудь в теплые края с развеселой ослепительной жизнью. Но все было на своем месте, все как полагается, поразительно благонравная досталась Терехову земля. И тогда Терехов стал глядеть на молоденькую осину, вылезшую из серых замшелых камней на самом краю поляны, густое, невысокое деревце, из-за которого он и приходил сюда в последние дни.
Осинка была маленькая, ровная и обыкновенная, и Терехов вначале никак не мог понять, почему его тянет рисовать эту осину. Тем более что прежними набросками своими он был недоволен, ворчал на себя, рвал бумагу и все же шел сюда, к серо-зеленой проплешине, словно осинка эта была заколдованная. Но потом Терехов понял, что дело тут именно в заурядности этой осины, уж такой он человек, такие уж у него дурацкие интересы, его и во Влахерме в студии фабричного Дома культуры крыли не раз за его привязанность к обыкновенному. Он тогда ругался и спорил, доказывал, что раз уж ты берешь в руки карандаш или кисть, раз уж ты мараешь холст и бумагу, ты должен ткнуть людей носом именно в обычное, обратить внимание других на всю красоту и жестокость их жизни, кажущейся заурядной, жизни со всеми будничными мелочами, чтобы люди умели ценить ее. Но все это были разговоры, и велись они давно, а вот теперь он не мог нарисовать осину.
А ему очень хотелось черными ударами карандаша и белыми пятнами передать на бумаге девичью стройность осины, блеск ее мокрых темно-зеленых листьев и капли, изумрудинами застывшие на них, и очищенную, отмытую, голубоватую кожу ствола, выделанную из лесной слюды, и косой безнадежный падающий дождь, и тоску всей этой притихшей, промокшей тайги, тоску последних ее дней по доброму и жаркому солнцу.
Дождь все шел, и надо было устраивать для бумаги укрытие. Терехов отыскал в траве две осиновые жердины, заостренные им, воткнул, вбил их в землю у елового пня и чистенькую прозрачную клеенку навесил на жердинах, отобрал у дождя пространство для свободной бескапельной республики. Положил на пень этюдник, прикнопил лист к чуть шершавой фанере и на корточках, согнувшись, с карандашом в руке, сидел, смотрел на осину и на распадок за ее спиной.
Рисовал неуверенно, расстраивался, топтался на месте, как топчется на желтом песке прыгун, чувствующий, что узенькую планку он собьет все равно. Терехов прекрасно знал, что творчество – это сосредоточенность, может, кому-то и везет с вдохновением, а у него – одна сосредоточенность, и никуда тут не денешься, просто нужно все, что есть в нем, поймать, сфокусировать, свести в одно; как ловит, как сводит толстое увеличительное стекло рассеянные солнечные лучи в колющее жаркое шило, способное воспламенить дерево, вот так и сосредоточенность, только она, все, что есть в нем и в мокрой тайге, черным графитом карандаша – черным шилом – может передать бумажному листу.
Но толку от его усилий было мало, и дерево не вспыхивало, а мысли Терехова все скакали, и он потерял надежду, что сегодня у него будет удача.
И, поняв это, он стал водить рукой рассеянно, безвольно, и уже не контуры осины оставались после движений его карандаша, а какие-то неровные круги, которые потом стали превращаться в женские лица. Одно из них показалось Терехову похожим на Надино, и тогда он нарисовал рядом лицо Илги. Дождь шуршал по клеенке, капли его скатывались по хлорвиниловым ложбинкам, и брызги вспрыгивали на белый лист, измученный карандашом. «А ведь он нервничал, нервничал… – подумал вдруг Терехов, и снова встало перед его глазами лицо Олега Плахтина. – А-а-а! Пошло все к черту!»