Черный роман - Давид Айзман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кюре не может понять того, что делает женщина с распятием…
Вот она, — в двух шагах. Всего в двух шагах, — хохочет и делает свое…
Он стоит молча, не шевелясь, смотрит, в смертном ужасе, покрываясь потом агонии — и понять не может… И кажется ему, что он летит в преисподнюю, но в преисподней — рай.
В его глазах кричит красный огонь, от огня этого вся комната заливается кровавым блеском, и в алое зарево обращается женщина.
— Ты дьявол! Ты дьявол! — падая стонет он. А нагая монахиня, в это время набросившись на него, сдавливает ему горло железными пальцами и бешено его целует.
Кюре Дельгорг чувствует отчетливо, что он донесся в преисподнюю, и в преисподней — рай.
* * *Выпал снег, довольно глубокий; не успел он осесть и уплотниться, как пошел снег вновь, и вот уже занесло всю деревушку, и поля, и лес. Ветра не было; после крикливых бесчинств осени особенно ясно чувствовалось теперь тишина, и приходило в голову: не снег ли схоронил под собой все звуки и шумы?
Церковка тоже покрыта была снегом, и к ней он не шел, как не идет кривой старухе подвенечный наряд. Она была тихая и сонная, но недоверие вызывало и безмолвие ее, и ее белая одежда. «Вот стоишь ты и молчишь, а высунется из притаившейся пустоты твоей большой коготь, и пойдет расправа»…
Кюре Дельгорг с особенной суетливостью расчищал снег перед своим домом, а дорожку по пустырю проложил до самой улицы. Жители не понимали для чего это нужно и презрительно пожимали плечами. Они все больше укреплялись в своей нелюбви к священнику, и все, что он делал, вызывало в них досаду и осуждение. «На какого дьявола нужно этому пьянице расчищать дорогу!..> Они сердито плевали.
Расчистить дорогу нужно было для того, чтобы не приходилось монахине ступать по рыхлому снегу, где можно было бы узнать ее следы. Полями пробираться ей теперь уж нельзя было, — из-за того же страха отпечатать на них следы, — и приходилось красться по улицам, по протоптанным дорогам. В темные ночи это удавалось сравнительно легко, но мучением были ночи лунные. Чтобы пробраться незамеченной, нужно было прибегать к тысячам ухищрений. Уже несколько раз натыкались на монахиню прохожие и с изумлением оглядывали: куда она так поздно?
Отношения с кюре теперь у нее изменились. Период бурь прошел, и установилось ровное, тихое сожительство, угрюмое, как кошмар тяжелое, но для обеих сторон совершенно необходимое. Не так мучительны были требования тела, у обоих притупилась ненависть, погасла вражда, но уважения, привязанности, или какой-нибудь симпатии, хотя бы самой легкой и отдаленной, не выросло, и не являлось даже простого сочувствия или сожаления. Кюре так же мало жалел монахиню, как и она его. Они были друг другу чужды, совершенно чужды, — и между тем что-то связывало их обоих в один больной узел, который постоянно стискивался тупым, непреходящим страданием… Его она не жалела, — жалела себя. Ее он не жалел — жалел себя. Но при ней он как то яснее видел себя, свое горе — и глубже себя жалел. То же самое происходило и с ней. У нее было к нему то отношение, какое было к стеклам в окне: ни любви, ни ненависти. Но разбить стекла, — и еще холоднее сделается в келье. Других же стекол нет, найти нельзя, и без них остается замерзнуть или замуровать окно камнем и во тьме задохнуться…
Она приходила к нему ночью и, не здороваясь, не прикасаясь друг к другу, они садились к очагу и пили, — уже не вино, а крепкий одуряющий абсентъ. Если вместо сияния медового месяца были у них вихри черных безумств, то эти угрюмые, задурманенные абсентом ночи заменяли им тихое горение супружеской дружбы. Священник и монахиня сидели понурившись и вплоть до момента, когда окончательно побеждал их алкоголь, думали и говорили все о том, — о горькой муке своей искалеченной жизни…
Снег, молодой мороз на дворе, идет теперь рубка леса, падают крепкие дубы и сосны, с них отсекают ветви, их распиливают на жерди, собирают и вяжут в пучки хворост, — и все это нагружается на телеги и свозится домой. Звенит топор и весело горит на зимнем солнце, ярко сверкают в хододном воздухе голоса работающих, и поматывая головами, испуская из ноздрей белый пар, стоят в ожидании, запряженные в длинные телеги, лошадки… И лошади, люди, и даже эти срубленные деревья делают настоящее нужное дело. Жила сосна жизнью дерева, а теперь будет существовать как жердь, балка, стропило. Крепкая жердь, крепкий работник, крепкая лошадка, — и обнимает их всех крепкий морозный воздух, который им рад и которому они рады. Но поп сидит хилый в своей одинокой квартирке, — будто неизвестно! — и думает, что вот, надо идти в сумрачную церковку, где сквозники и пахнет мерзлой гнилью, и для чего то произносить латинские слова, венчать людей, крестить младенцев…
Унылого, хриплого голоса кюре монахиня, всегда погруженная в свою собственную тоску, не слышит. Но когда заговорит Дельгорг о крещении младенцев, она быстро поднимает голову, и по лицу ее пробегает трепет. „Младенцы!..“ Рожают их, крохотных, розовеньких, крикливых… И ребенка надо купать, пеленать, кормить… Ребеночек барахтается, машет ручонками, поднимает кверху ножку… и на ножках у него такие маленькие, маленькие пальчики, и тоже с ноготочками… Загибаются и разгибаются, загибаются и разгибаются… Он смотрит своими круглыми глазами, смеется, — а в открытом рту над двойным подбородком два зуба видны. Два!
Монахиня дрожит. Выражение скорби лежит на ее желтом лице, и она как бы недоумевает. Она растерянно озирается, смотрит на себя, на свою грудь: плоская, как тряпка, засохшая, никому не нужная, никому не служившая… А вот здесь и лежал бы ребенок… захлебываясь, чмокая, схватывал бы всеми десятью пальцами вздутую, лопающуюся от обилия молока грудь, пил бы жадно, и от счастья тихо ворчал бы… Он весь атласный, он мягкий, он толстый — толстый, как подушка, он теплый, и он такой здоровый!..
Монахиня сквозь пары абсента видит его, — так ясно и отчетливо видит и смешные жиденькие волосы на темени, и глубокую складку на заплывшем затылке, и тоненькие ноздри, которые раздуваются от радости есть, и этот круглый, белый живот, в котором переваривает теперь маленький обжора молоко, — ее молоко!.. О, какое оно чудесное!.. Оно здоровое и крепкое, оно такие сильные соки разнесет по всему пухлому тельцу ребенка, и не так, чтобы обыкновенный человек — гигант вырастет из этого малютки, гигант какого на земле еще не было…
И разве только одного вырастит она? Шесть человек детей будет у нее, десять, пятнадцать!..
В странных грезах, в великой тоске по неизведанному материнству сидит безмолвно женщина, блуждающие глаза ее широко раскрыты, и видит она себя народившей несметное количество детей, прекрасных, светлых, и она всех их оберегает, растит, лелеет. Толпами идут они за ней, окружают ее, играют около нее, веселятся и поют, а у нее нет ни минутки для отдыха, для еды, для сна. Сосредоточенная и углубленная, она только о детях хлопочет, только о них заботится. Чинит, штопает, гладит, моет… Но им не нужно ничего штопанного и глаженного, им ничего не нужно, потому что это не такие дети, как у всех, это херувимы, они кружатся, как птички, в синеве небес, машут зелеными ветками, рассыпают белые цветы и поют радостные, светлые песни. И с ними вместе поет счастливая мать…
В ближайших к церкви домах, просыпаясь, люди слышали порою странное пение. И тогда они с ненавистью говорили, что пьяный кюре, верно, совсем уже сошел с ума, — или же связался с нечистым…
А счастливая мать пела все чаще…
Ночь. Лунная. Вышли одетые в саваны мертвецы, — все зарытые в землю мертвецы вышли и легли на нее. И радости человека, убитые и погребенные под плитами церкви, тоже вышли. Так много мертвецов и так много убитых радостей, что места оказалось мало, и пришлось им лечь вплотную, и тесно прижаться друг к другу. А люди живые смотрят на них, на белых, и говорят, что это снег.
В полях, на огородах, в лесу на деревьях, на крышах домов, видят люди снег; на самом же деле это везде сидят мертвецы в белых саванах, и мертвецы эти — убитые радости, неродившиеся, в чреве истребленные, в семени замучеченные дети монахини. Ее это дети. Они грустно смотрят на нее, плачут искристыми слезами и мертвым голосом безмолвно жалуются.
А когда поднимется ветер, то те которые сидят на ветвях в лесу, начинают грозно укорять, вопить о мести, и мерзлыми прутьями бьют ее, прямо в душу…
— Потому что мы их убили, — сурово говорит ей кюре…
— Потому что мы их убили, — покорно шепчет за ним монахиня.
Он смотрит на нее красными глазами, а она, отмахиваясь, мучительно стонет.
Соседи не раз слыхали и стон, долетавший из дома кюре. И тогда они говорили, что было бы даже очень странно, если бы сатана не душил этого мерзкого пьяницу.
* * *Они вместе пили абсент, — и это было все. Этим исчерпывалось теперь все содержание их отношений. Даже разговоров становилось все меньше; было долгое глухое молчание и среди него, протяжные вздохи. Грязнее, запущеннее сделалась квартира кюре, и сам он очень осунулся, постарел, а глаза, выпуклые как орех, сильнее налились кровью. Абсент сжигал ему внутренности, желудок плохо варил, и оттого изо рта Дельгорга шел тяжелый густой запах. Когда кюре приближался к монахине, она с омерзением отворачивалась и ладонью разгоняла перед носом воздух.