Жестяные игрушки - Энсон Кэмерон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если не считать того, что разбитый дом Леса и Ширли Барфус не нуждался в уходе по хозяйству. Он не нуждался ни в каком уходе, ибо в нем не теплилось никакой жизни. Лес каждый день шатался где-то, пьянствуя с другими темнокожими. Собственно, это был почти единственный способ бегства, доступный этим людям. Им некуда было уехать, и не было таких границ, за которыми они могли бы скрыться. Им оставалось только пить горькую.
Она отказалась от такого бегства. Она упрямо оставалась дома, но не жила в нем. Отказала себе во всяком комфорте. Отрезала себе нос, сказали бы белые люди, чтобы сморкнуться себе в лицо. Вся ее гордость ушла в бесконечное глазение из окна кухни во двор, в котором не было ничего, кроме сорняков и грязи. Вся жизнь ее проходила за глазением в этот двор.
Изредка сестра, или тетка, или мать приходили к ней с какой-нибудь мелочью, отрывая ее на полчаса от этого занятия, и их жизнь занимала ее. Но это оживление скоро выветривалось. Да они и приходили все реже и реже.
Ее кресло стояло в самой середине кухни в окружении тысячи накладывающихся друг на друга кружочков от пролитого на линолеум кофе. Кресло было повернуто лицом к окну, из которого открывался вид на задний двор, царившую в нем разруху и времена года, сменявшие друг друга в ускоренной перемотке. Грязь, темнеющая от дождя, артиллерийские снаряды nutweed и paspalum, взрывающиеся буйной зеленью по пояс, постепенно буреющей и сходящей на нет, растрескивающаяся от палящего зноя земля, — а потом все исцеляется после первой грозы. Иногда бродячий пес как пуля пролетает рикошетом от забора к забору, принюхиваясь, и тут же исчезает. Иногда пушистый комок опоссума перепрыгивает с эвкалипта на падуб. Иногда темнокожий мальчишка заскакивает во двор за закатившимся красным мячом. Бредущий через двор алкаш на какую-то секунду забывается сном под ее эвкалиптом. Потом в грязи появляется дохлая ворона, которую находит, чтобы поваляться в тухлятине, рыжее пятно собаки. Потом от вороны остается только россыпь перьев.
И женщине, которая смотрит этот многосерийный, лишенный всякого содержания фильм в ускоренной перемотке, не может быть больше двадцати четырех, говорил мой отец. Уж точно не тридцать.
— Может, мне начать с того, чтобы убрать эту дохлую ворону со двора? — спрашивает у нее отец после того, как потоптался сердито, а потом потоптался смущенно, а потом послонялся от нечего делать по всему ее стандартному щитовому домику с двумя спальнями. Все это время она продолжала сидеть у своего окна, ни словом не обмолвившись насчет того, что ему нужно делать.
— Оставьте ее, — отвечает она. — Не делайте ничего. Нас теперь двое, пленников. Берите себе стул и садитесь.
— Вы-то почему в плену? — спрашивает отец. — Вам-то суд не выносил никакого приговора без определения срока действия. Кто мешает вам выйти?
— Выйти? — удивляется она. — Куда? Кумрегунья — это остров. Остров в море беложопых. Черной женщине нечего там делать, в море беложопых.
Моему отцу нечего возразить про море беложопых и про то, что делать в нем черной женщине. Все, насчет чего он может возразить, — это про степень ее черноты.
— Не такая уж вы черная.
И тут она переводит взгляд со двора на него.
— Я не белая. Значит, черная.
— Угу, — кивает он. — Угу. Это верно.
И отец берет стул, и тогда бессрочное рабство, на которое его осудили, превращается в обыкновенную беседу. Регулярные, два раза в неделю встречи с черной женщиной, сидящей посередине тысячи кружочков от пролитого кофе, ссыльной на черном острове во враждебном море беложопых. И поначалу их разговоры тоже враждебны. Ее — потому, что его жизнь так свободна благодаря его полу и его расе, тогда как ее жизнь никогда не будет свободной из-за того, что его пол сделал с ее полом, а его раса сделала с ее расой.
А его речь враждебна потому, что он пытается втолковать ей, насколько тяжело оно, бремя белого человека. Втолковать ей, что она имеет с этого пособие, а он — одни налоги. Она обладает роскошью смотреть во двор, когда в жизни ее что-то пошло наперекосяк, а ему приходится выбираться из постели в шесть, что бы ни случилось накануне, пусть даже измена самому себе, и продавать восемнадцатиколесный, двенадцатицилиндровый автопоезд какому-нибудь жирному консервному боссу средней руки, который считает своим долгом сообщить ему, что дилер в Нагамби продает такие же машины крупным дельцам в городе с десятипроцентной скидкой. Что ему приходится продавать «Бедфорды», и «Вольво», и «Интернейшнлы», чтобы расплатиться за измену самому себе. Какая уж тут свобода. Глазеть во двор — и то свобода большая, чем продавать по восемь грузовиков за две недели, боясь, что банк решительным образом перекроит твою жизнь, если ты этого не сделаешь. Глазеть во двор — не большая свобода, чем продавать грузовик, говорит она ему. Никакая это не свобода. Я бы не против продать грузовик. Да только откуда он у меня?
Вы не против продать, говорит он, потому, что это все равно не то, что толкать по одному каждую пару дней. Нет, я бы левой ноги не пожалел, только бы сидеть и смотреть на засухи, да на паводки, да на то, как год сменяется годом.
Не засухи, говорит она. Не паводки. Даже не годы. Я не на это смотрю.
Очень скоро она видит, что ему так и не понять до конца, что нет ничего более жалкого, чем глазение в пустой двор, а он очень скоро видит, что ей не понять, что нет бремени тяжелее, чем продавать по восемь грузовиков каждые две недели. Поэтому враждебность и острая необходимость поделиться своими невзгодами и сравнить их с чужими исчезают куда-то из их разговоров. Он начинает захватывать с собой пиво, и они потягивают его за беседой.
Лес Барфус ездит в Джефферсон в кузове миссионерского фургона, в бананово-желтом шезлонге, под гнетом психологических перегрузок. В клинике на Корио-стрит доктор осматривает его мениск, и тот находится в хронически бедственном положении. Психолог осматривает его сморщенный лоб. Обследует его скривившиеся губы — обследует осторожно, ибо пациент готов вот-вот разразиться слезами. Обследует его отсутствующий взгляд. Мягко задает ему три научно выверенных вопроса насчет того, какой бессмысленной стала его жизнь с этой опустошающей болью. Тот шепотом бормочет три полных боли ответа, которым его обучили. Доктор с психологом в унисон соглашаются с тем, что Лес Барфус не в состоянии исполнять хозяйственные обязанности, положенные главе семьи.
Он возвращается в поселок, и выбирается из своего бананово-желтого шезлонга, из-под гнета моральной неполноценности, и превращается в простого, пьющего вусмерть алкаша, занимающегося этим делом в компании таких же забулдыг со всей реки.
Мой отец превращается в затравленного прессой человека, запертого в доме Барфусов. Из этого следует, что они с Ширли пьют пиво и болтают обо всем, не причиняющем им боли. Это приводит к тому, что по большей части он рассказывает о своем детстве. И в какой-то момент он пытается рассмешить ее рассказами о своих детских приключениях. Даже он, когда она впервые отзывается на его рассказ смехом, понимает, что эта неожиданная близость — безумие, что то, во что превращается его исполнение приговора, ведет туда, куда он никак не может себе позволить зайти.
Смех. Что дальше?
Он подливает обоим пива. Он страшится ее смеха и жаждет его. Боится настолько, что зажмуривается, когда тот прорывается наружу, и жаждет настолько, что продолжает рассказывать ей об идиоте-мальчишке, стоящем одной ногой на восточном скате крыши из гофрированной жести, а другой — на западном скате крыши из гофрированной жести, с велосипедным насосом, которым он размахивает на манер аукционного молотка, будто бы продавая дом соседским мальчишкам. О том, как те делают заявки в виде «Дурак чертов!» или «Прыгай!», и о том, в какую кашу превращается торг за эту замечательную недвижимость, когда он принимает с одной стороны заявку в виде «Дурак чертов!» от Джимми Каттера, а с другой — заявку в виде «Прыгай!» от Глена Маскелла. Как соперничающие стороны подкрепляют свои права на собственность, швыряясь щебенкой, отчего он кубарем катится по западному скату крыши из гофрированной жести прямо в заросли рододендрона. И первое, что говорит ему Джимми Каттер, обежавши дом и обнаружив его лежащим живым в клумбе, это: «Ты испортил мой сад», на что Глен Маскелл, поспевший прямо за ним, возражает: «Нет, мой».
Ширли Барфус снова смеется, и он протягивает руку и дотрагивается указательным пальцем до ее скулы, ибо смех — один из инструментов похоти. И он использовал этого мальчишку-аукционера для того, чтобы вызвать этот смех, так что считает этот смех своим — настолько своим, что его можно потрогать пальцем.
Потом они переходят к сексу. К тому, чего можно было ожидать от мужчины и женщины, запертых в доме с пивом, смехом и цикадами, стрекочущими на жаре за окном. Сначала прямо здесь, среди кружков от пролитого кофе на полу. Потом по всему стандартному миссионерскому дому с двумя спальнями. Из чего отец делает вывод, что он исполняет обязанности мужчины в доме более полно и исчерпывающе, чем это имел в виду магистрат Дик Кертайн.