Гоголь-студент - Василий Авенариус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Добре, бабо, добре! – отозвался панич, благодушно похлопывая по плечу ворчунью. – Я отлично понимаю, что с коровами, как с особами нежного пола, требуется обращение тонкое, деликатное: не пугать, не толкать, чтобы, Боже упаси, не приняли к сердцу и не задержали молока.
– А коли понимаете, то и идите себе своей дорогой!
– Пойду, Ганнушка, как только выясню одну статью, о которой у нас с Левком был вот сейчас разговор. Из домашней птицы ты всего больше уток разводишь?
Из глаз Ганны скользнул ядовитый взгляд в сторону ее старинного недруга.
– Овва! Ирод сей насказал уж вам, что от уток моих больше вреда, чем пользы, что огороды ему портят? Не верьте лгуну: брешет собачий сын! Сам утенка от воробья не распознает. От утки и перо-то доброе, и мясо жирное, смачное, а для развода птица самая что ни на есть непривередливая: как вылупится из яйца, через две недели не боится уже холода, ест что случится, хворобы, почитай, что не знает, а хлопот за нею ровно никаких: и курка, и кошка одинаково ее высидит и вырастит.
– О! И кошка!
– И кошка.
Со снисходительной улыбкой, с какою она рассказывала бы капризному ребенку занимательную побасенку, чтобы поскорее только от него отвязаться, обер-скотница поведала паничу подлинную историю шестнадцати утят, которых с месяц назад в Васильевке высидела курица, а затем приняла под свою опеку бездетная кошка Маруська. Как с собственными котятами, она нянчилась-де с малышами: отгоняла от них других кошек, собак и свиней, кормила своим кормом – молоком, хлебом да мясом, а как наедятся досыта – брала их под себя, ровно наседка. Ну, вырастила на славу!
– И все-то для того, чтобы в конце концов их общипать и скушать? – досказал Гоголь.
– Не всех! – подхватил со смехом Левко. – С Ганной поделились, и меня, спасибо, угостила.
– Бухай, да не ухай! – окрысилась на насмешника Ганна. – Чтоб тебе подавиться первым куском утки…
– Не доведется, моя матинко. Паныч хочет разводить в пруду раков, а выкармливать-то чем, как не твоими утками?
– Ну вже так! Да провались я на сем самом месте…
– Полно, Ганнушка, не сердись по-пустому! Все это еще вилами по воде писано, – счел нужным успокоить ее Гоголь. – Маменька, видишь ли, желает, чтобы я вообще ознакомился теперь с нашим хуторским хозяйством. Вот я и заглянул сюда, в твое коровье царство.
И, чтобы убедить царицу этого царства, что сам он тоже по ее части кое-что да смыслит, он принялся выкладывать перед нею нахватанную за последние два дня книжную мудрость о кормлении коров на молоко и на убой, о пользе для дойных коров моциона и о кормлении их морковью с брюквой.
– От моркови молоко, как известно, делается гуще, – говорил он. – От брюквы же вкуснее и упаивается его вдвое больше. Так я вот со своей стороны посоветовал бы тебе…
Ганна, сердито отмалчивавшаяся, туг не вытерпела:
– Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Чем кормить скотину – и без вашей премудрости, слава Богу, знаем.
Левко, исподтишка подсмеивавшийся над обоими, подлил еще в огонь масла:
– И ничего-то ты, бабо, не знаешь! Его милость паныч – скубент ученый, а ты что за цаца? Дура стара! Он всякий кувшин молока по книжкам у тебя вперед учтет.
– От так бак!
– А что ж, и учту, – подтвердил Гоголь, подзадоренный плохо скрытою иронией приказчика. – При условии, конечно, что ты Ганна, ведешь правильные записи удоев.
– Какие там еще записи! Что выдоится – то и добре. Записью ни прибавишь, ни убавишь.
– Скажи просто, что ты неграмотная. Ну, это я понимаю. Но как же ты можешь судить о том, идет ли корм впрок корове, коли ты ее не проверяешь? Вместо записей ты могла бы хоть нарезками на стойле, что ли, отмечать, какой корове сколько и какого дано корму, сколько от нее выдоилось крынок…
– А вот я вас самих, панычу, заставила б подоить корову…
– А что ты думаешь? – вмешался опять Левко. – Его милость паныч и про то, как следует доить, в книжках своих вычитал, и самоё тебя, старуху, еще в науку возьмет.
Нахал явно уже издевался над ним! Погоди ж, приятель.
– Этой одной науки только я еще не прошел на деле, – сказал Гоголь. – В Нежине у нас, к сожалению, нет такого профессора. Но ты, Левко, конечно, профессор и по всему молочному хозяйству. Покажи-ка мне сейчас, сделай милость, как доить.
Приказчик опешил и смущенно покосился на трех баб.
– Что вы, пане добродию! Коли хочете уж поучиться, так вот бабы вас поучат.
– А сам ты разве так и не умеешь?
– Да это ж не мужское дело!
– Вообще-то, не мужское, но настоящий приказчик должен знать всякую штуку, чтобы при случае тоже показать. Поклонись же в ножки профессорше, чтобы взяла тебя в науку. Не откажи ему, Ганна!
Степенная коровница еще менее Левка признавала баловство в своем деле, но предложение панича было ей на руку. Раз-то хоть можно было по душе натешиться над ненавистным приказчиком.
– Да хоть сейчас почнем, – сказала она, засучивая рукава. – Только наперед, батечку мой, надо тебе платком повязаться, чтоб из сального чуба твоего ни волоска в молоко не попало. На вот, так и быть, мой платок. Да руки вымой: вон вода в ушате. С грязными ручищами я тебя до коров моих не допущу.
– Что же ты, братику, чего ждешь-то? – спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. – Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?
– Говорили, точно…
– Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.
Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.
Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:
– Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?
Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.
– Пошутили – и ладно, – сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.
Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?
– Когда опять удосужусь, – был ответ. – Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?
Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.
– Поняли, пане, – отвечал он. – Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.
– Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде – в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.
Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!
Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:
– Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
– Да разве нельзя было его уличить на чем?
– Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.
И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.
В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.