Софья Палеолог - Юний Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот какую рисует он батальную картину на Шелони. Московского войска было пять тысяч, а новгородцев – от тридцати до сорока. Тем не менее Иоанновы воеводы бросились в воды Шелони с крутого берега в самом глубоком месте и никто из московлян не усомнился последовать их примеру, никто даже не утонул. Псковский летописец считает “чудом”, что войско воеводы Холмского перешло Шелонь там, где никогда не бывало броду. Надо ли говорить, что после таких чудес победа Иоаннова была предрешена?
Совсем другого Иоанна III наблюдаемы мы с появлением Софьи. Не явись она, шелонского “чуда” ему хватило бы надолго.
Но нет, Руси уже не жить по старине.
...В покоях жены все для великого князя внове. Стоит ему войти, как Софья в чем была бежит навстречу (откуда прыть в полноватой морейке?) и, опустившись на колени, целует руку великому князю. (Сего ромейского обычая до Софьи на Руси похоже что не бытовало.) Но и потом не отдает руки, плутовка. А перстом своим мягким водит по ладони, перебирает мужнины пальцы с короткими ногтями и заусеницами (как все неуверенные в себе люди, великий князь даже прилюдно покусывал ногти), грозит ему лукаво за сей грешок, греет князеву длань на горячей своей щеке.
И не поднимется с колен сама, пока державный супруг не возьмет под локотки.
Софья наслышана про новгородскую князеву докуку. Ей непонятна и странна медлительность державного супруга, она не вяжется с ее пониманием власти и со всем, что пережито и слышано ею в Морее и Риме. Но в Софьиных покоях про Новгород – ни-ни, слова не прошелестит. Новгород – не ее печаль. “Бабская? бабинская?” – смеялась она про себя, пытаясь уразуметь непривычное слово. А выбравши время и играя кистями князева пояса, трудно и смешно подбирая слова, речет Софья мужу про последние дни Царьграда. Не занимать-стать греческой принцессе, покровительнице мудрейшего философа и ревнителя наук Виссариона Никейского,* познаний и кругозора. Не Ивану московскому чета!
Речет она, как не спеша, окольцовывая один за другим самостийные византийские города-республики и ставя крепости в округе, надвигалось на Константинополь турецкое иго. И как Мехмед-Завоеватель, обложив столицу, два месяца не мог войти в нее. Как византийский флот однажды прорвал турецкую осаду, дав Цареграду помощь и надежду. Как турки, поразив осажденных хитростью и вероломством, за одну только ночь по деревянному настилу, смазанному бычьим салом, переташили всю эскадру своих кораблей на выгодную для боя позицию. Как под ударами турецких ятаганов погиб ее дядя – последний византийский император Палеолог – Константин, бывший деспот Мореи...
– Ах, Морея!.. – Софья почти непритворно рыдала на плече Иоанна, вызывая в памяти картины детства. – Зачем, о, Морея, ты не пришла на помощь Цареграду, когда имперетор так ждал, так надеялся на тебя! Зачем ты льстилась трусливой мыслью угодить коварному Мехмеду? – Софья поднимает заплаканное лицо и, красиво вытянув полноватую руку, рассматривает ладонь. – Перст не может указывать длани и жить по воле своей. Перст не может!.. Увы, увы, Византии не суждено было стать державой. Сие – удел и слава московского царя!
Чем взяла османская сила? Вероломством и жестокостью взяла! Воспользовавшись вольготным самоуправством территорий. Софья вспоминает рассказы братьев о резне в Тырново, болгарской столице. О том, как, ступая по трупам копытами коня, въехал Мехмед в стены православного храма Святой Софии. Как повелел отрубить голову василевса Константина и водрузить ее на высокую колонну в центре поверженного Царьграда...
Речет про то, как тихо умирала вслед за громким падением Царьграда ее незабвенная Морея под неслышными и хитрыми победами турок-османов; про то, как незаметно исчезали, словно испаряясь, верные слуги-альбанцы, покидая двор деспота морейского; наверно так же неслышно кануло в Лету и самое войско наемных защитников, потому что скоро отец ее Фома Палеолог, брат последнего византийского василевса, правитель Мореи остался с кучкой преданных семье людей, и не ржали уже кони, не стучали ворота, не бухали пушки. И никто не приносил утром в спальню ее любимые фисташковые орехи...
Про то речет, как однажды, галантно постучавшись, явился в женские покои турецкий чин, держа в руках тюрбан с кисточкой. Она только глаза его и запомнила – горячие, быстрые; они не осматривали окружавшие предметы, а словно бы по-хозяйски хватали их взглядом. Они и ее, принцессу, схватили, не прикоснувшись. Велели одеться, как в дорогу, и спускаться вниз к отцу...
Победителей не судят, судят побежденных.
Каждое Софьино слово в связи с новгородской маятой ложилось Иоанну на душу спасительным елеем. Это не лукавый совет бояр набольших, не веское патриаршее слово, которое потом эхом с амвона разнесется, даже не материно благословение – и у него уши да уши, глаза да глаза. Ему мнилось, будто и не женщина, а сама судьба, Богом ему данная, сидит перед ним простоволосая и распоясанная. Сама судьба!
Так ли было все, как запомнилось 11-летней отроковице? Что и впрямь случилось тогда в Морее, а что Софья выдумала вот сейчас, преданно глядя на великого князя и чувствуя, что нужная слезинка стоит-таки в уголке ее глаза, а в требуемый момент сорвется и покатится по щеке.
И чего было больше в ее лепете, жестах, неожиданно вспыхивающей улыбке, в прикосновениях невзначайных – было больше жалости и тоски по утраченной родине и короне? Или, напротив, – восторга, тоже словно бы невзначайного, тем явившимся ей бесцеремонным турком-победителем и диктатором воли своей? Больше было наверно и того, и другого. Софья чувствовала, что спектакль ей удается, что она в ударе, что плохо будет нынче Новгороду ушкуйному, вечевому. А может и для византийской короны найдется голова?
А что же Иоанн свет Васильевич, обретший новую жену с призраком короны византийской? Иоанну заменила она и совет бояр степенных, и митрополичью светлую голову, и материно сердечное провидение. В опочивальне своей коронованной толстушки обрел он все, чего недоставало ему лично – уверенность, хитрость, крепкую государеву руку. И ведь что особливо льстило Иоанну? Ничего этого не просил-не выспрашивал он у жены – ни совета, ни опаса, ни предвидения, как у бояр или у матери. Все явилось ему в богоданном семейном комплекте – наряду с ласками и будущим потомством, горкой заморских фисташек, вовремя залатанной на одежде прорехой, ежеутренним целованием руки...
Позднее, уже в царение сына Иоаннова некий русский славянин по имени Берсень горько посетует греку Максиму:
“Как пришла сюда мати великого государя, то наша земля замешалася”.
Любое деяние, скажем к слову, большое оно или малое – всегда подспудное творение двоих, несущих в себе мужское и женское достояние. Со-творение человека тому простой и непреложный образец. Личность складывается из двух составляющих – духовной и физической. Она двуедина. Одно мужское, дай ему волю, наломает в жизни дров (что подчас и случается); одно женское не сможет материализовать деяние. И большинство наших неустройств, если тоже к слову пришлось, происходит от непонимания, сопротивления либо только интуитивного следования этому принципу. Закон двуединства, скажем так, еще не понят и не открыт, хотя давно уже витает в воздухе и подспудно правит бал. Как и Божий суд.
И то сказать: наслушавшись Софьиных невзначайных советов, Иоанн на Шелони уже не осадил коня, не отозвался на протянутую побежденными руку. Последовали казни непредставимые для Великого Новгорода, казни даже тех, коих он сам еще вчера облек титлами степенными. Вернув Москве вологодские земли, обогатив казну свою восьмьюдесятью пудами серебра повинного, великий князь сделал передышку, но недолгую, глаз не спустил с Новагорода, наезжал туда теперь не князем соседнего удела, а государем всея Руси, коего владыка и посадники встречали за сто верст от города. Сам творил суд государев, уже не слушая веча и степенных посадников,
“питая, – как выразился Карамзин, – несогласие между боярами и народом”.
Судил “вечников” не только в Новгороде, но и на Москве, нарушая право вольного города.
Новгородцы и сами не заметили, как стали навеличивать Иоанна не господином, как прежде, а государем. А когда уже бессильное вече вдруг спохватилось, ГОСУДАРЬ, узрев в том кровную обиду и бесспорный повод, снова пошел на Новгород с мечом. И тут уж не увидим мы никакой былой попятности дософьиной поры, никаких увещаний и милости. К нему даже владыку и послов не допускали, объявляя волю государя через третьи руки.
Красноречивый эпизод из той поры гуляет из летописи в летопись. Как архиепископ Феофил с послами новгородскими, придя в очередной раз под двери московского государя, обьявил, что Новгород на все согласен и бьет челом, чтобы по старине составить договор и утвердить его обоюдно крестным целованием.