Нильс Люне - Йенс Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.
И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнанности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.
Стесненность в средствах давала ему повод для особенного наслаждения. Какая царственная расточительность в том, что ум его используется на обучение детей, какая безумная несообразность в том, что труды его оплачиваются скудным насущным хлебом, какая безмерная нелепость в том, что совершеннейшие ничтожества должны еще письменно ручаться, что он пригоден для убогого ремесла домашнего учителя, не то ему не заработать и жалкого насущного хлеба!
И это его — его провалили на государственном экзамене!
О, какое сладострастие — ощущать, как тупое неразумие бытия отбрасывает тебя в сторону, словно плевел, за золотое зерно почитая пустую оболочку, а ты–то знаешь, что ничтожнейшая мысль твоя стоит целого мира!
Но по временам одиночество великой души томило господина Бигума.
Ах, до чего же часто, после трепетного углубления в себя оборотившись на окружающую жизнь, чуждую ему, скоротечную, низкую, тленную, до чего же часто испытывал он горечь более даже той, какую испытал некий монах, заслушавшийся в монастырской роще одной лишь песни райской птицы, но обнаруживший, воротясь, что уже сто лет прошло с той минуты, как он покинул подворье. Ибо если тот монах чувствовал себя докучным гостем средь чуждых поколений и родных могил, насколько же тяжелее была доля господина Бигума, чьи истинные современники еще не родились на свет!
В минуты такого сиротства он, случалось, ловил себя на подлом желании слиться с толпой, разделить ее надежды, вкусить ее презренное счастье, сделаться просто обывателем, просто обитателем большой земли под низким небосклоном.
Но скоро он овладевал собой.
Второй гость в именье, фрекен Эделе Люне, двадцатишестилетняя сестра хозяина, много лет провела в Копенгагене, сперва с матерью, которая, овдовев, переселилась в столицу, а по смерти матери — при богатом дядюшке, статском советнике Нергоре. У статского советника жили на широкую ногу, часто выезжали, так что Эделе кружилась в вихре балов и праздников.
Повсюду она имела успех, и зависть, верная тень успеха, следовала за ней по пятам. Она вызывала так много толков, что больше и не вызвать, не делая грехов, а когда в мужском обществе судили о трех знаменитых городских красавицах, кто–нибудь непременно говорил, что Эделе Люне лучше одной из двух, и с ним не спорили, но не было единодушия в том, какую именно ради нее разжаловать. У первой красавицы никто не оспаривал места.
Совсем зеленым юнцам она, впрочем, мало нравилась, они робели ее и при ней чувствовали себя вдвойне глупыми, ибо она слушала их всегда с терпеньем во взоре, подчеркнутым терпеньем, ясно выражавшим, что она наперед и наизусть знает все, что ей скажут, и все усилия их подняться в ее и собственных глазах, прикидываясь искушенными, громоздя нелепые парадоксы или совсем уже потерянно выпаливая дерзкие признания, — все эти горячие и неуклюжие усилия наталкивались на смутную, сражающую, снисходительную улыбку, от которой несчастный мешался, краснел и чувствовал себя еще одной мухой в безжалостной паутине.
К тому же не было в ее красоте ни огня, ни неги, какие так пленяют юные сердца.
Сердца более зрелые и остуженные головы она зато особенно привлекала.
Роста она была высокого.
Ее тяжелые, густые волосы были светлы, с бледно–медным отсветом спелой пшеницы, и выбивались на затылке двумя тугими, еще более светлыми завитками. На высоком выпуклом лбу лишь намечались бледные дуги бровей. Глаза, серые, светлые, большие, не оттенялись бровями, и тонкие, легкие веки не дарили их изменчивой игрою теней. Было в их выражении что–то неопределенное и неопределимое, и смотрели они на вас всегда открыто и прямо, не ведая ни тонких взоров искоса, ни беглых взмахов ресниц, — до неестественности сторожкие, неуступчивые, бездонные. Вся игра сосредоточивалась в нижней части лица — крыльях носа, губах, подбородке. Глаза только смотрели. Особенно выразителен был рот — четкие уголки и резко очерченная, прелестная линия губ. Но в нижней губе была суровость, которая в улыбке то вовсе таяла, то, напротив, проступала даже ясней, делая лицо жестким.
Почти резкий изгиб стана и пышность груди в сочетании со строгой формой рук и плеч, ослепительно белая кожа и болезненно яркий рот дурманили головы, дразнили воображение, вместе притягивали и отпугивали.
Стройная, узкая в бедрах, она умела в бальном наряде подчеркнуть природную свою изысканность смелым и очевидным искусством, которое, уж чересчур крича об ее ощущении изящного, чуть- чуть напоминало о дурном вкусе, вполне, впрочем, преодоленном. И в этом многие находили еще особенную прелесть.
Держалась она безукоризненно. Во всем, что говорила она и что соглашалась выслушивать, она не выходила из рамок строжайшей чопорности, и кокетство ее в том и состояло, чтобы ни на йоту не показать себя кокеткой, быть неисцелимо слепой к производимому впечатлению и нимало не отличать никого из своих вздыхателей. И потому именно чудилось им всем тайное лицо под маской, огонь под снегом, порок под личиной невинности. Никто бы из них не удивился, прознай он, что у нее есть тайный любовник, хоть никому не приходило на ум ни одно из имен.
Такой видели Эделе Люне.
Она променяла столицу на Лёнборгорд из–за того, что светская суета, тысяча и одна ночь балов и маскарадов расстроили ей здоровье, к весне показались первые признаки чахотки, и доктор предписал деревенский воздух, покой и молоко — все, что в изобилии предоставляло ее теперешнее обиталище. Но здесь нашла она и вечную скуку, и недели не прошло, как она стала томиться по своему дому в Копенгагене. Письмо за письмом наполняла она страстными мольбами положить конец ее сельскому заточению, объясняя, что тоска приносит ей куда более вреда, чем воздух — пользы. Однако доктор так запугал статского советника с супругой, что те сочли своим долгом не внимать самым горьким ее сетованиям.
Ей не то что развлечений не хватало, а той звонкой жизни в звонком столичном воздухе. Здесь же, в глуши, жизнь была глухая, тихая — тишина в мыслях, словах, взглядах, во всем, так что оставалось уныло слушать себя и себя, как бессонной ночью слушаешь тиканье маятника. А знать еще к тому же, что там, в Копенгагене, жизнь идет, как прежде, — да ведь это все равно, что слушать, как музыка, несущаяся из бального зала, замирает в ночной тиши над твоей собственной могилой!
Ей не с кем было поговорить; тут никто не различал тех полутонов в ее словах, которые и составляют главную прелесть беседы; конечно, ее понимали, говорила–то она по–датски, но понимали с той унылой приблизительностью, с. ракой схватывают непривычную для слуха чужеземную речь.
Никто не угадывал, в кого или во что метила она, вдруг ударив пот на это словцо, не подозревал, что вот эта фраза — цитата, а вот этот пассаж — переиначенная ходячая острота. У самих у них язык был добросовестно худосочен до того, что во фразе проступали ребра грамматики и все слова употреблялись так буквально, будто только что повылезли из лексикона. А уж как они произносили «Копенгаген»! То таинственно понижая голос, будто это такое место, где живьем пожирают младенцев, то отрешенно, будто это город в какой–нибудь Африке, то с гордой торжественностью, будто речь идет об освященных веками камнях Ниневии или Карфагена. Пастор — тот и вовсе называл его только «Аксельстад», и притом таким нежно–восторженным тоном, будто поминал давнюю возлюбленную. И никто ни за что не скажет просто «Копенгаген», разумея всего–навсего город, протянувшийся от Западных Ворот до таможни, по обе стороны Восточной улицы и Новой Королевской площади.
И так — всё, что бы они ни говорили, да и всё, что бы они ни делали.