Par avion: Переписка, изданная Жан-Люком Форёром - Иселин Херманн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Д.
* * *Дорогая Дельфина!
Я думаю о тебе и пробую на язык твое имя… Я закрываю глаза и вижу, как взлетает над водной гладью влажное дельфинье тело.
Я пишу, сидя под тутовым деревом у себя во дворе. Когда я закрываю глаза, перед моим взором возникают яркие образы и сияние, так что мне лучше всего думается о тебе с закрытыми глазами.
Время от времени я открываю их, потому что иначе не мог бы писать… а эта писанина все-таки должна в конце концов вылиться в письмо, пусть даже прерывистое, стаккатное.
Когда я закрываю глаза, повернувшись к солнцу, мир окрашивается в некий цвет, назвать который я не берусь — только недалекие люди знают названия всему и вся. Присутствует ли в этом ослепительном сиянии синева? Или оно скорее белое… желтое… персиковое? А может, я просто вижу изнанку своих век? Или это запечатленное на сетчатке воспоминание о небе, каким оно было, прежде чем я закрыл глаза? Сияние настолько ослепительно-светлое, что кажется холодным, зато веки, словно в противовес ему, невыносимо нагреваются. На долю секунды сияние перед моим внутренним взором меняет цвет, потому что между мной и солнцем пролетает стриж (в данном случае выражение «мой внутренний взор» подходит как нельзя лучше — я действительно смотрю внутрь себя). Цвет сияния меняется даже от мухи; я уверен, что и облачко — самое что ни на есть легкое и клочковатое облачко — тоже изменило бы его цвет, который на самом деле не столько цвет, сколько ощущение.
Ощущение это ширится, к нему присоединяется дуновение ветерка, который доносит до меня запах растущих с южной стороны дома томатных кустов. И вот ощущение цвета снова меняется благодаря едва уловимому аромату отцветших роз у меня за спиной — он несет в себе прохладу и облегчение и перекрывает теплое, таинственное благоухание паслёна.
Я думаю о том, как бы стал объяснять цвета слепому. У меня самого они всегда связаны с запахами, но объективно ли толковать цвета через ароматы — ароматы и ощущения?
Скажем, краска Caput Mortuum, или мумия[6] (которую я очень люблю, хотя название ее происходит от мрачного латинского выражения «мертвая голова»), своей насыщенной резкостью напоминает запах помидорной рассады.
Белая краска связана для меня с запахом огурца, хотя огурец вовсе даже зеленый. Закрой глаза, Дельфина, понюхай кусочек огурца и скажи, бывает ли запах белее этого…
Утренняя роса у меня — коричневая.
Только что положенный асфальт — желтый.
А зеленый цвет неизменно ассоциируется с запахом свежескошенной травы.
Все оттенки синего растительные и в то же время скипидарные, отчего они, ясное дело, попадают в одну категорию с эфирными маслами лаванды. Если я, привычно отмывая кисти в помятой жестяной кружке, закрою глаза и понюхаю тряпку, пропитанную скипидаром, его цвет окажется для меня посередине между аквамарином и гранитом.
Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не допытывался у слепого, насколько он слеп. Ведь в его мире не обязательно царит полный мрак. Может, и у него солнце вызывает внутреннее зрение, которое в моем случае при мысли о тебе рисует твой образ? Мысль в любом случае должна озарять человека.
Я открываю глаза, чтобы написать эти слова, и смотрю на сложенную из булыжника стену: в том углу, где лежит Бастьен (высунув язык и наслаждаясь дворовой прохладой), серо-бурый цвет стены отливает в синеву. Болонка по кличке Перль забилась под большое кресло в ателье. У меня во дворе май, и все происходящее типично для мая.
Май — месяц ароматов… месяц красок, желаний и томления.
А еще май — месяц воспоминаний. Мне этот первый теплый месяц напоминает о человеке, который, возможно, был моим дедом. Я говорю «возможно», потому что не уверен, был ли моим отцом тот, кого я привык считать им. И все же, удобства ради, скажем, что май — месяц воспоминаний о дедушке. Я любил его — деда, который по воскресеньям надевал старую блузу художника, покрывал голову шляпой и брал под мышку этюдник. Если мне не изменяет память, он делал это круглый год, не пропуская ни одного выходного, но летом, особенно ранним летом, его ящик с красками пах сильнее всего.
Занятиям живописью дедушка мог посвящать только воскресенья, поскольку держал в Перпиньяне небольшой магазинчик — лавку, торговавшую воском и хозяйственным мылом, гвоздями и инструментом, корабельной снастью и художественными принадлежностями. В углу лавки располагался отдел, которым дед по праву гордился: там он выставлял товары для художников. Это было его любимое детище, место, куда тянулась его душа, где воплощались детские мечты, однако в тамошнем захолустье не было спроса на темперу и мастиковую смолу, на колонковые кисточки и изысканные краски в тюбиках. К счастью, изредка туда заглядывали художники, как любители, так и профессионалы, с которыми можно было обсудить качество холста, ватмана и масляных красок.
Раздражительную толстуху со второго этажа я буду для удобства дела называть бабушкой. Бабушка была полной противоположностью деду: он — тощий, она — толстая, он — спокойный, она — раздражительная. Она вечно покрикивала на нас — от раздражения. Она раздражалась за обедом: почему ж она так располнела, и очень давно? Она раздражалась на меня: почему я никогда по-настоящему не любил ее? А еще она раздражалась на любые дедушкины слова, отчего чаще всего обрывала его посреди фразы и доканчивала ее вместо него, по собственному усмотрению. Сверху то и дело трезвонил колокольчик, которым бабушка призывала либо деда, либо его работника Франсуа выйти на тротуар перед магазином и послушать указания, которые она даст со второго этажа, или принять корзину, которую она спустит на веревке. По причине то ли своей тучности, то ли нездоровья бабушка не ходила сама на рынок. Когда я выучился грамоте и стал разбирать ее записки с перечнем продуктов, за покупками неизменно отправляли меня — во всяком случае, пока я жил у них.
Мне очень нравилось проводить каникулы в Перпиньяне — в основном благодаря дедушке, но еще благодаря Франсуа и магазину. Там были узкие ящики со множеством отделений, в которых мне разрешалось наводить порядок. Там были каталоги с разноцветными квадратиками, под которыми стояли названия красок, однако я стал различать цвета по запаху раньше, чем выучился читать. Иными словами, краски приобрели для меня запах прежде имени. В углу стояло низкое плетеное кресло с высокой спинкой. Я обожал его, потому что, с одной стороны, кресло было взрослое, а с другой — я доставал ногами до пола. И я мог часами сидеть в нем, разглядывая каталоги. Там были пеньковые канаты, и джут, и узкие склянки с винтами и шурупами разного размера. А еще там была стремянка, которая ездила по рельсам вдоль стены с хранящимися на полках товарами, так что глухой перестук ее хорошо смазанных колес остался в моей памяти навсегда связан с перпиньянскими каникулами. Ничего подобного этому звуку мне больше слышать не приходилось.
Мать моя служила в юности нянькой у зажиточных господ в предместье Парижа. И хозяин, видимо, решил, что, коль скоро нянька все равно няньчится с детьми, надо наградить ее и собственным ребенком. Как бы то ни было, когда мне исполнилось три года, мать вышла замуж за человека, которого мне велели называть отцом. Он был тощий, как дедушка, и раздражительный, как бабка. Из них троих я выносил одного деда. Более того, я любил его. По воскресеньям мы с ним уходили из дому, чтобы вместе писать картины и вместе молчать.
В шесть лет я получил от него в подарок набор для живописи. В ящике были тюбики лучших французских красок, место для палитры и вделанный в крышку небольшой холст. Мы прикрепили к палитре пузырек скипидара, и дедушка показал мне, как начинать с разбавленных красок и постепенно переходить к более насыщенным тонам. Когда мне исполнилось одиннадцать (на седьмой день после моего дня рождения), дедушка умер. Не знаю отчего. Может, он покончил жизнь самоубийством, потому что заниматься живописью — и молчать — ему было позволено только по выходным. После его смерти я решил, что, когда вырасту, буду писать картины и по выходным, и по будням. Со временем я почти перестал работать по воскресеньям, но дедушку вспоминаю часто, особенно в мае.
Сегодня я много думал о нем — и о тебе. Мысли мои уходили в прошлое и отправлялись странствовать по свету, а в промежутках я сидел под тутовым деревом у себя во дворе и записывал их. Вот я снова закрываю глаза… и по возвращении могу лишь написать: спасибо за чудесное невесомое письмо, которое я сегодня получил.
Жан-Люк.
* * *И еще, Дельфина.
Я забыл ответить на дополнение к невесомому письму, которое ты послала следом.
Ты вполне можешь и дальше писать на мой домашний адрес: почта все равно приходит не домой.