Том 13. Детство. В людях. Мои университеты - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:
— Чьё дело, басурмане?
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
— Это Сашка Яковов устроил, — вдруг сказал дядя Михаил.
— Врешь! — крикнул Яков, выскочив из-за печки.
А где-то в углу его сын плакал и кричал:
— Папа, не верь. Он сам меня научил!
Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.
Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил — будут ли его сечь и пороть?
— Надо бы, — проворчал дед, искоса взглянув на меня.
Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:
— Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!
Мать сказала:
— Попробуй, тронь…
И все замолчали.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:
— Моя мать — самая сильная!
Они не возражали.
Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.
До субботы я тоже успел провиниться.
Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым — «бордо». Просто, а — непонятно.
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:
— Экой подхалим!
Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.
Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда; он покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются — мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасаюшее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собой пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.
А Саша дяди Якова мог обо всём говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет.
— Белое всегда легче красить, уж я знаю! — сказал он очень серьёзно.
Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:
— Зови бабушку скорее!
И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:
— Ну и попадет же тебе за это!
Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:
— Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло!
Потом стала уговаривать Цыганка:
— Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь…
Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:
— Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!
— Я ему семишник дам, — сказала бабушка, уводя меня в дом.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
— Ра-ад… мучитель…
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
— Простите христа-ради…
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
— Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.
— Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут… Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
— Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
— Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука — и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
— Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
— Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
— Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
— Варя, Варвара!
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
— Привязывай! Убью!
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
— Папаша, не надо!.. Отдайте…
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
— Ты что не отняла его, а?
— Испугалась я.
— Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я — старуха, да не боюсь! Стыдно!..
— Отстаньте, мамаша: тошно мне…
— Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!
Мать сказала тяжело и громко:
— Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
— Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет…
— Кровь ты моя, сердце моё, — шептала бабушка.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:
— Здравствуй, сударь… Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..