Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да… от тебя…
Лодка плыла. Плечо почувствовало всю сухость и нежность лба. Николай, укачиваемый, знал: подходит. Раньше было: дети. Почти символ. Когда сказал ей о том, что хочет, эти безликие сгустились в одного, в своего, в собственного, в сына. Теперь же сын смещался с нежным грузом на плече, с мягкой горечью разжатых губ, с синим буйством, с единственной, с любимой. Да, только от нее! Это совсем не походило на мысль о «цветах жизни», о новом веке, нет, тысячеверстый простор исчез, мир сузился до щели. Трудно дышать, но в этой щели — счастье. Сюда входили долгие ночи с мятой, с сухим чугунным жаром, звериное, ощеренное: только я, только мое, радость — я ей дал, несет мое, и после — новое, в чем дико, дивно слиты он, Николай, его глаза, ее глаза — сплав, амальгама, и в нежном тельце какие-то таинственные припоминания всех ночей: мой, наш. Да, это — счастье!
Дальше показалась жизнь того, другого, Если Курбов не мог, сломался, если не смогут эти, за стеной, в Кремле, — он продолжит. Курбов переживал довольство продления, рост веток. Корни сладко ныли. Лабазник Павлов думает — вот будет сын, Ванюшка, дело возьмет, не пропадет все даром (все — то есть лабаз и дедова конторка). Также Курбов — продолжит: партия, стройный рой, организация, зеленое и праздничное насаждение, на перекопанной глубоко земле, чудных фигур. И Кате, показывая рукой в ночь, туда, где за двойной цепью зубов — зубцов Кремля, зубастых курсантов — еще сидели шар, треугольник, прочие:
— Он будет таким же…
Здесь мост, не выдержав, заскрипел. Сам Курбов усомнился. Ну, хорошо, весна, любовь, природа, иметь ребенка и так далее. Но почему же от нее, от такой чужой и чуждой, пусть милой, но все-таки враждебной? Чтобы научила кликушествовать, биться под образами? Чтобы вырос еще один эстетический террорист в стиле Высокова? Ведь он встречал немало женщин, хороших, славных, всячески пригодных, своих, любивших его дело, его жизнь — почему же не от них, от этой, как понять такое?.. Неужели он, разумный, конструктивный человек, тоже только «вареный и жареный цыпленок»? Где же тогда высокая безошибочность его расчетов? Не только мост скрипел — скрипел, сжав зубы, Курбов. Тонула лодка. С нею тонул и человек.
В Кате фраза Николая помогла родиться, вернее, подняться от груди к голове, давно барахтавшемуся чувству — ревновала. Это началось, когда он заговорил о заседании, но тогда нахлынь нежности осилила. Теперь же было охлаждение, то есть между лбом и плечом — щель с внезапный ветром. Обрадовавшись случаю, ревность выпрыгнула, выпустила свои кошачьи когти. Даже теперь об этом думает!.. Он любит не меня, а это… это… Имя все равно. Что из того, если вместо соперницы, с лицом и с грудью, нечто большое и сложное, нагромождение рук, слов и неких этажей, — город, мир. Ее ведь туда не пустят. Ревновала к революции, к каким-то числам и фигурам, к партии.
Через пять минут, кормясь наставшей тишиной и потемневшими от сомнений глазами Николая, ревность обжилась. Как любая ревность, она потребовала у Кати точных данных — деталей, цвета волос, которые можно хотя бы в мыслях вырвать, оттенка глаз, чтобы мечтать: подойду и выцарапаю. Катя отвечала: партия (это было все же конкретней чисел). И партия стала женщиной. Катя прежде всего ее язвительно высмеяла: такая смеет тягаться! — вульгарная (даже точнее: вульгарное лицо, с плаката «Роста»). Потом обида: со мной минута, объедки, после нее ведь, к ней ходил на заседание — и то случайно встретились. Наконец, отчаяние: нет, ничего не будет, ни любви, ни сына; он и теперь, когда Катя раскрылась, когда, девушка, все переступив, она сказала стыдное и страшное, он и теперь о той подумал, он хочет сына от нее. Кате надо уйти к себе домой, на Спиридоновку… И ревность, довольная удачей, добавляла: в «пятерку», ибо ревность хотела мстить.
Все это молча, про себя. Вслух — ни слова. На мост ни Курбов, ни Катя ступать не решились. Признаться же, что провалился, не могли: как перечеркнуть вот этот час (или два? или три?), быть может, самый важный? Оставалось молчать.
Встреча кончилась так же случайно, как началась. К скамейке прокрался какой-то субъект. Остановился. Помялся. Спросил:
— Товарищ, дозвольте узнать, сколько сейчас времени будет?
Катя машинально подумала: ведь это тот босяк, что приходил с Игнатовым. Как его?.. Да, Пелагея! Но сразу о нем забыла. Курбов же вздрогнул. Тонущая лодка оказалась поломанной скамейкой. Взглянув на часы, ответил:
— Тридцать пять минут первого.
Встал, взял Катю за руку:
— Ну, мне пора домой… уж поздно… завтра надо рано вставать…
После всего это было невыносимо обыкновенным. Могло означать все и ничего не означать. Полная неопределенность. Шли по Воздвиженке — Николай провожал Катю. Вот уж и Спиридоновка — ни слова. Встреча, полная чудовищных признаний, пения иволг и растравы единственного поцелуя, кончилась томительным ничем. Что же дальше? Кто победил — те первые часы или сказавшаяся напоследок разность? Неизвестно. Партия между волей и любовью кончилась вничью. Неужели завтра начинать сначала?.. Все исходы казались правдоподобными. Николай мог бы через неделю-другую жениться на Кате, иметь сына, даже, с годами, многих сыновей. Мог также завтра утром подписать ордер: Екатерину Алексеевну Чувашеву — арестовать. Мог еще, пренебрегая партийной дисциплиной, убежать с нею в Австралию. Словом, сотни различных возможностей. Пока — молчали. Шли быстро и остановились сразу у подъезда, дружно откинувшись назад, как паровоз.
Стали прощаться. И все.
Лубянка. Завтра с утра допросить этих шпионов.
«Пятерка». Шла за книжкой на Ленивку, придется завтра снова пойти. А вечер? А скамейка? Ну, что же…
— Прощайте.
Уж дверь толкнув, Катя все же не выдержала. Откинув ревность, она сказала тихо, ласково:
— Николай, когда мы увидимся снова?..
Он хотел было ответить: зачем? — так уж мысли шли, правильно, по рельсам. Но ласковость, но широта разлива, почти захлебывание в слове «Николай» произвели крушение.
— Когда хотите. Завтра я не могу: весь день заседания.
Ах так! Завтра с ней. Советчица быстро показала остренькую мордочку — я здесь.
— Когда же вы свободны?
— Хотите в пятницу?
Если бы сразу предложил: конечно, да. Теперь же знает: завтра он с другой. А в пятницу придет Высоков. (Той, с когтями и с остренькой мордочкой, очень хотелось, чтобы Высоков пришел, хотя сама еще не знала зачем.)
— В пятницу я занята.
— Ну, тогда в субботу.
Хорошо. В субботу. Где? Курбов предложил: он придет к Кате. Если неудобно, пусть Катя к нему придет. Но недаром она выросла в душной спаленке с запахом камфоры, со смуглыми иконами, недаром годами билась, причитала: и здесь нашелся чудной, юродствующий изворот:
— Нет. Приходите в «Тараканий».
— Но там ведь мерзко…
Катя настаивала: обязательно туда. Там встретила его. Простая, еще ничем не тронутая радость — первый вечер: встреча, карточная башенка. И тот, второй; сначала оскорбления тараканщиков, потом одна минута блаженства: пришел, и обухом по голове — чекист. Там развернулся весь недлинный, но запутанный роман. (Сад и зеленый запах на руке являлись исключением.) Катя полюбила гнусную трущобу. Предчувствуя: суббота будет важной, может, самой важной, хотела там встретиться, только там.
— Что ж. Хорошо. Пусть в «Тараканьем»…
Было по-прежнему тепло, туманно. С пустой, стеклянной, легчайшей головой, ни о чем не думая, Николай шел к себе. Раздеваясь, впрочем, подумал: завести часы. А остальное?.. Остальное — завтра.
31
Катя встретилась с Курбовым в среду. Собрание «пятерки» было назначено на пятницу, в семь вечера. Но не было еще шести, когда в щель двери нырнула голова Высокова. Катя испугалась. Она всегда его боялась, особенно когда он усмехался очень невесело: «Ну, что же, устраним…» Но после вчерашней встречи с Николаем этот смутный страх оброс мясом, имя получил, приобрел нечто от кудахтанья наседки с выводком, которая чует сужающиеся круги ястреба. Если б заслонить его! Знала — невозможно. Ведь она сама лишь камешек в высоковской руке, рыжей, волосатой. Разрешалось только плакать.
Порой Катя вспоминала все свои обиды: его любовь к другой, далекой, сделанной из палочек и цифр, невозможность просто взять за руку, остаться вместе всю жизнь, поехать куда-нибудь, хотя бы в Сокольники, собирать землянику, и тревога становилась сладкой на вкус. Глаза Высокова, носившие в своей серой свинцовой массе очередной некролог, тогда сулили избавление. О том, что дни идут, что, может быть, сегодня или завтра ей придется убить Курбова, Катя вовсе не думала. Вероятно, подумав и додумав до конца, то есть до крови на милом выпуклом виске, сказала бы: «Нет, не хочу!» Не думая же, знала: отказаться невозможно.
Думала же Катя эти дни об одном: в субботу увидятся. Возможно, после этого конец, то есть будут молчать, как позавчера. Молчание же, еще не выслуженное общим горем, томило: заливало оловом горло, било в виски. А может, счастье: рука в руке, теплая земля, земляника, лукаво припрятавшаяся среди лапчатых листьев, ночи, сын. Веря — так может быть, и земляника и сын, — Катя все же не вырывалась из злобного спиридоновского логова, где, вместо икон, в углу давно стояли дикие, остановившиеся, как часы, глаза Высокова.