Жива ли мать - Вигдис Йорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как всегда в минуты смятения, я пошла в мастерскую, взяла кисть и нарисовала поле битвы, как принято его рисовать уже сотни лет: мертвые и покалеченные воины, простые люди, которые бродят среди тел, выискивая оружие, воду и драгоценности; раненые, которые пытаются перевязать сами себя, я отложила кисть и подумала: «Я что, пытаюсь вылечить ее травму?»
Надо поговорить с ней об этом!
Когда я не так давно позвонила в дверь, мать открыла.
В детстве мать вряд ли была счастлива, не припомню, чтобы она рассказывала мне о своем детстве хоть что-то хорошее. Не думаю, чтобы девочкой мать была счастлива, не помню никаких веселых или хороших историй о ее детстве. Детство и юность мать прожила у дяди Хокона и тети Огот в Хамаре, потому что дедушка был пьяница, а бабушка сперва страдала болезнью легких, а потом умерла, возможно, матери казалось, будто Хокон и Огот приютили ее из жалости, однако даже если и так, она об этом не говорила. Хокон и Огот никогда не приезжали к нам в гости, но мы порой навещали их перед Рождеством, в самые мрачные ноябрьские дни, холодные, серые, мы покупали им половину отвратительной свиньи, отцу хотелось быстрее уехать оттуда, ему не нравилась маленькая ферма, напоминавшая, откуда мать родом, отец стремился превратить мать в настоящую Хаук. Если не вспоминать о полунищей ферме в Хамаре, то мать была похожа на кинозвезду: длинные медно-рыжие волосы, белая фарфоровая кожа, ореховые глаза, мать и сама больше хотела быть кинозвездой рядом с отцом, чем приживалкой в Хамаре. Хокон и Огот тихо скончались, такова жизнь, у меня сохранилось воспоминание о том, как мать поехала на поезде в Хамар, на похороны, но возможно, я что-то путаю. Отцу хотелось, чтобы мать принадлежала ему, матери тоже этого хотелось, ведь отец – видный мужчина из благородной семьи, и если тебя в нее приняли, следует испытывать благодарность, мать пыталась приучить себя к благодарности, но детская боль и скорбь не исчезли оттого, что мать теперь принадлежала отцу, как же их вынести? Матери было невыносимо, но с кем ей было поделиться этой ношей? Она ни с кем не разговаривала, даже сама с собой. Особенно ноябрьским промозглым утром мать, прикованная к дому, кухне и темноте подвальной прачечной, чувствовала, как душу раздирает, как та переполняется беспокойством. Проводив меня в школу, отведя Рут в детский садик, мать присаживалась за стол на кухне и готовилась приступить к повседневным обязанностям, тоскливым, унизительным. Отчасти я понимаю это, но слишком поздно. Мать!
А может, я придумываю тебя, облекая в слова.
В домофон снизу звонить нельзя – тогда мать спросит, кто это, и, услышав, что это я, не откроет, Рут не разрешила бы. Надо позвонить прямо в дверь на четвертом этаже завтра утром, в половине одиннадцатого, после того как Рут уже справится по телефону о самочувствии матери, о том, как ей спалось, и о том, приняла ли она лекарство, после того как мать позавтракает, когда она усядется читать газету. Декабрь, по утрам темно, но в декабре они с Ригмур ходят по магазинам, надо столько подарков на Рождество купить, однако в половине одиннадцатого в магазин идти еще рано, половина одиннадцатого – как раз то, что надо.
Я доезжаю до ее дома, паркуюсь, плачу парковочный сбор, на всякий случай за три часа. Нельзя тянуть, нельзя думать, надо делать, как решено. Знакомым путем я иду к зеленой двери, но та заперта. Этого я не ожидала, и ведь именно сейчас, когда я морально готова. Я оглядываюсь, никого, и я лезу в кусты туи возле забора, туда, где я уже бывала. Решаю подождать полчаса, но не дремлю, как в прошлый раз. Я начеку. Проходят десять минут, все тихо, вокруг кормушки на третьем этаже летают воробьи, если у матери на балконе тоже есть кормушка, то, возможно, мать сидит рядом и наблюдает за птицами. Я прячусь в кустах – не слышу ни птичьего пения, ни машин, только мое собственное решительное дыхание. Зеленая дверь открывается, из-за нее появляется молодой мужчина, который в свое время, мое время, наше время несколько недель назад так же вышел оттуда и взял велосипед, он выходит и не запирает за собой дверь, берет велосипед – теперь шины на нем зимние – и катит велосипед за угол, я подхожу к двери, открываю ее и захожу внутрь, я бы заперла дверь, но ключа у меня нет. В лифт я не сажусь, поднимаюсь по лестнице на четвертый этаж, стою перед дверью матери и смотрю на табличку с именем. На остальных дверях тоже написано по одному имени. Дверь подъезда распахивается, я бесшумно поднимаюсь на чердачный этаж, в подъезд входят двое мужчин. Переговариваясь, они поднимаются и, судя по звукам, заходят в квартиру на втором этаже, я спускаюсь к двери матери, в этом же нет ничего противозаконного, я звоню в дверь. Слышу, как в квартире раздается звонок, но шагов до меня не доносится. Почти с облегчением я решаю, что ее все-таки нет дома, и тем не менее звоню опять, жду, слышу шаги, звякает цепочка, дверь чуть приоткрывается, мать не сняла цепочку, при виде меня ее лицо за цепочкой перекашивается, превращается в гримасу ужаса, мать отшатывается, словно я чудовище, в вытаращенных глазах дикий страх, она захлопывает дверь, «Мама! – кричу я, я стучу в дверь. – Я просто хочу поговорить, – кричу я, – больше ничего», – говорю я уже спокойнее, стучу в дверь, но бесполезно, она уже позвонила Рут или сторожу, у меня ничего не вышло. Я спускаюсь вниз и выхожу на улицу, спокойно, как бывает, когда все границы и табу нарушены, без прежнего страха, я не сделала ничего противозаконного, я иду к машине, сажусь в нее и, достав телефон, пишу сообщение: «Я не хотела тебя пугать