Антон Чехов - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но насколько мало это его трогает, показывает уже процитированное выше и написанное на следующий день письмо Леонтьеву (Щеглову), вот еще один фрагмент из него: «Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потемкин, а Цинциннат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют мое чувство гораздо осязательнее, чем рецензия и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей».[162] Действительно, больше всего на свете хочется сейчас уставшему от глупой суеты Антону удрать из города в тихое село и предаться там своему любимому виду спорта – рыбной ловле.
В письмах Чехова этого периода все чаще звучат нотки горечи и разочарованности. «Я прочел снова Вашу пьесу <…> – писал он еще в декабре 1888 году Суворину. – Ее достоинства и недостатки – это такой капитал, которым можно было бы поживиться, будь у нас критика. Но этот капитал будет лежать даром непроизводительно до тех пор, пока не устареет и не выйдет в тираж. Дующий в шаблон Татищев, осел Михневич и равнодушный Буренин – вот и вся российская критическая сила. А писать для этой силы не стоит, как не стоит давать нюхать цветы тому, у кого насморк. Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками. Академия дала премию – сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой „Припадок“ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь Вы, я, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия. Собственное удовольствие, конечно, хорошая штука; оно чувствуется, пока пишешь, а потом? Но… закрываю клапан. <…> Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мною никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, – одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».[163]
Однако он не делал даже и попытки найти себе эту «несчастную любовь»… Притворяясь, будто для него весьма привлекательны подружки сестры Маши, которых она приводила в дом, Антон на самом деле ухаживал за девушками разве только ради того, чтобы позабавиться. Так, вроде бы пленила его красавица Лидия Мизинова, которую все называли Ликой, юная пышнотелая восемнадцатилетняя девица с ослепительно белой кожей, вьющимися пепельными волосами и искрящимися серыми глазами. Она подменяла при необходимости учителей в той же гимназии, где Маша преподавала историю и географию. Чехов поначалу был покорен обаянием Лики, ее правильными чертами, ее нежной улыбкой, но чем больше интереса проявляла к нему сама барышня, тем насмешливее и уклончивее была его ответная реакция. Другой примечательной подругой Марии Чеховой была преподавательница математики Ольга Кундасова. Приветливое лицо, хотя черты и тяжеловаты и немного мужеподобны, полное нежелание следовать моде… Ольга всегда носила одно и то же платье: черное с маленьким белым воротничком, перехваченное в талии широким кожаным поясом, – и так страстно любила астрономию, что Антон прозвал девушку «астрономкой». Искренняя, увлекающаяся, экзальтированная, она с полуслова дала понять писателю, что испытывает к нему чувство куда более сильное, чем просто товарищеское. А он? Он тут же и спасовал перед этим. Поговаривали, будто Чехов попросту боится женщин. Но, если быть более точным, надо сказать, что он опасался, привязавшись к одной из них, еще больше нагрузить себя, и так уже измученного многочисленными заботами.
Но вот по Москве и Санкт-Петербургу поползли гнусные клеветнические слухи на его счет. Злые языки намекали, что он продался Суворину, что он обещал жениться на дочери этого приспешника автократии, – а девочке еще не исполнилось даже и десяти лет, – и что он собирается работать в редакции «Нового времени». Обеспокоенный сплетнями Плещеев предупредил Антона о том, что всякий компромисс по отношению к газете, столь явно ангажированной властями, навеки поставит его в ряды реакционеров. Да и от друзей-либералов Чехов наслушался предупреждений того же рода. Как меня раздражают сплетни, признался Антон Щеглову (Леонтьеву), и не только из-за того, о чем вы написали мне, но из-за того больше, что весь мир пишет по этому поводу. Даже студенты обсуждают тот факт, что я вот-вот женюсь на миллионерше. Что за извращение!
В довершение всего семья тоже никак не оставляла его в покое. Неугомонный тридцатитрехлетний Александр решительно отказывался изменить своим привычкам. В последний приезд в Санкт-Петербург, зимой 1888/89 года, Чехов ужаснулся тому, в каком состоянии застал брата. Тот, полупьяный, красовался в кальсонах перед служанкой и осыпал непристойностями и грязными оскорблениями свою подругу в присутствии детей.
«…Мы виделись и расстались так, как будто между нами произошло недоразумение, – писал он Александру сразу по возвращении в Москву. – Скоро я опять приеду; чтобы прервать это недоразумение, считаю нужным искренно и по совести заявить тебе таковое. Я на тебя не шутя сердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой. В первое же мое посещение меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Н[атальей] А[лександровной] и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь? Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский – разве все это не есть выражение грубого деспотизма? Как бы ничтожна и виновата ни была женщина, как бы близко она ни стояла к тебе, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которых не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты считаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть что-нибудь, хоть женскую слабость и детей – щадить хоть поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный муж или любовник не позволит себе говорить с женщиной […] грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения […]. Это развращает женщину и отдаляет ее от Бога, в которого она верит. Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: „Катька, подай урыльник!“… Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом, сиречь небрежностью костюма. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи. Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник […], такая же разница, как между гостиной и кабаком.