Милые мальчики - Герард Реве
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава четвертая
Все для имени
(Странные воспоминания — хотя, в сущности, чего же в них странного? Самое, на мой взгляд, жуткое во всем этом то, что, возможно, в них вовсе ничего странного нет — все совершенно естественно.
В тот год мне исполнялось тринадцать, я был записан в первый класс *** гимназии в А., и в первые дни учебного года новички небольшими группами должны были являться в кабинет замдиректора, чтобы занести свое имя и дату рождения в специальную книгу — на тот случай, если вдруг когда-нибудь впоследствии они прославятся — другой тому причины я, по крайней мере, не вижу. Книга лежала на низеньком столике, у которого нужно было присаживаться на этакую табуретку, дабы спокойно и без помарок вывести буквы и цифры. Книга эта была в своем роде замечательна тем, что книгой, по сути дела, не являлась, поскольку не содержала в себе ничего, кроме — в данном случае — несуразных каракулей сотен и сотен тупоумных отпрысков видных и отлично образованных родителей. Это был солидный том, здоровенный, что твоя конторская тетрадь, с обложкой, помнится мне, цвета небеленой холстины, выпуклым кожаным корешком и твердыми кожаными уголками. Страницы были из дорогой, очень плотной и очень белой реестровой бумаги, нелинованной, без строчек и колонок, хотя услужливая рука и расчертила карандашом — по образцу уже заполненных — полдюжины предназначенных для записей страниц, дабы у ревностных юных ручонок имелась некая канва.
Для сей процедуры замдиректора выдал свою собственную большую, толстую, раскрашенную под голубой мрамор целлулоидную чернильную авторучку, чье неровное перо скользило вверх-вниз бойко и гладко, но, выводя параллельные линии, со скрипом цеплялось за бумагу. Сперва замдиректора отыскивал имя в некоем документе и выписывал его на клочке бумаги, следуя при этом определенному принципу — я имею в виду, то ли все имя, то ли только первое из них писал полностью, оставляя от всех последующих одни инициалы или же совсем их не указывая, а сложные фамилии — с предлогами, артиклями или же с теми и другими, напротив, вообще не сокращал, я уже не помню, однако в любом случае он сверялся с имевшейся у него версией имени сидевшего перед ним на табурете воспитанника, после чего оснащал юную руку своей солидной самопиской. Если запись в книге была произведена успешно, он комкал листок, как исполнившую свое предназначение и более не нужную шпаргалку, выкидывал его и делал следующую выписку. Весь ход дела был определенно неплохо продуман, невзирая на некоторые помехи, заключавшиеся в том, что время от времени замдиректора вновь завладевал своей авторучкой и там и сям что-то приписывал, всякий раз заново отвинчивая и завинчивая колпачок.
Сколько имен вместила эта книга, была ли она когда-либо заполнена, существует ли она до сих пор — мне неведомо. Значительное количество страниц отделяли ту, на которой предстояло появиться моему имени, от той, на которой было запечатлено — как я слыхал — имя Ниды Сенф, олимпийской чемпионки по плаванью, проучившейся в этой школе от силы месяцев пять. Человек предполагает, Бог располагает: все те, кто посещал эту школу и впоследствии вышел в люди и хоть чего-то достиг, оставили ее в первом, втором или каком бы то ни было классе, но в любом случае до выпускных экзаменов — считай, научно доказано. Текучка была сильная: большинство учеников в ближайшие полгода перебрались под крыло Углубленного Начального Образования, либо в школу Домоводства или в пансион для девочек, где учили, как правильно кушать конфеты, или чистить грушу ножом и вилкой, или чего там еще, Бог весть, какая разница.
Мне пришлось потомиться, покуда замдиректора наконец добрался до моего имени в списке и я смог усесться на табурет. Записав мое имя на листочке, он положил передо мной четвертушку серой блокнотной бумаги. На руке его красовались золотое обручальное кольцо и золотой же перстень с некрупным овальным мшистым агатом, в точности такой же муаровой расцветки, что и его толстая самописка, только не голубым, а серовато-зеленым; а еще его руки были покрыты дремучей порослью — по крайней мере такой густоты, какая кажется непривычной мальчику, которому еще неведомо, что впоследствии эти волосы, покинув голову, перейдут на уши, вернее, в уши и ноздри, на плечи и грудь, с лихвой возмещая потерю. Кстати, он был лыс, наш замдиректора, лыс как яйцо: я имею в виду, никакой там контрабанды в виде начесов через плешь или пушистых чело-венчиков. Но я отвлекся. Я имею в виду, на клочке бумаги стояло мое имя, или, вернее, его там не было, поскольку оно было написано с ошибкой. Мое имя на этом листочке было исковеркано. Кто знает, может, из-за этого все так и получилось. Где там была ошибка, я уже не помню. Ненужный инициал моего второго имени? Артикль перед фамилией? За окном, в конце пустыря — поскольку школа была построена всего несколько лет назад и располагалась на тогдашней границе города — колотили по сваям, закладывая фундамент для очередной массы домов-уродов: было видно, как подъемный блок ухал вниз, и лишь потом раздавался удар, гул от которого еще некоторое время висел в просторных, высоких откидных окнах помещения.
Так же, как и многое в жизни предстояло мне совершить неверно — в тот день, в тот полдень, в тот час, в том помещении, у стола, с раскрытой на нем книгой, расписавшись в этой книге — рукой моей будто водила чья-то воля, что я по сей день воспринимаю как благодеяние — сделал я то, что должен был сделать: собственное имя, искаженное директором на обрывке бумаги, с ошибкой же переписал в книгу.)
— Который там у нас час, Мышонок?
— Без понятия.
— У меня тоже часов под рукой нет. Думаю, еще часа полтора-два, а там — вкусный вечерний бутерброд. И почему только мы с тобой не все время лежим в постели? Нам, в сущности, вообще бы вставать не надо. Читал я где-то что-то такое, Мышонок, в какой-то военной книге про солдат. Сидят они, эти солдаты, все такие распаленные, обсуждают, что они будут делать, когда снова наступит мир, и вот один и говорит: «Да я, наверно, никогда больше штанов бы не надел!».[66] Неплохо, а? Мне опять жутко хочется, Мышонок.
— Да уж вижу. И все же пора бы тебе научиться малость себя обуздывать.
— Да, легко сказать. Хорошо, что тут полы бетонные. Дощатые полы — катастрофа для любви, мальчик, — или уж тогда заводи себе настоящее любовное гнездышко в своем собственном доме. А знаешь, какая еще может быть беда? Хромоногая кровать. Вот это ужас! Бортовую качку в час любовной неги, конечно, можно упредить, но тогда приходится постоянно приноравливаться к такту, я имею в виду, обоим одновременно действовать то побыстрей, то помедленней, а это не дело, потому что если начнешь об этом думать, то какая уж тут любовь. Еще экзему наживешь или астму: если, скажем, не метено или перина не выбита, все такое. Значит, так: ты задвигаешь и думаешь, если еще можешь думать, разумеется: спокойно, начинаем потихоньку, не делать больно, будь ласков осторожно смотри в оба вон стоит чайник и стакан с поблекшими вялыми голубыми тюльпанами, и тот дома, и этот дома, там, внизу, но вот ты уже так глубоко забрался, что чувствуешь, что сам Господь Бог, Святой Дух и Матерь Божия с тобой заодно, и вот ты кусаешь, и кряхтишь, и стонешь, и воешь, и тебя больше нет, нет, тебя понесло… Ну да, естественно, что я тебе могу нового сказать. Но настоящий восторг, это кое-что. Когда ты снова со мной разок, Мышонок… я имею в виду: по-настоящему? О, мальчик, если я еще раз с тобой, я имею в виду, ну, если ты еще раз позволишь мне вознести тебя к вершинам наивысшего блаженства — да, это же так называется? где мне слов-то взять! — то это будет, как если бы ты был совершенно другой, сладенький свеженький похотливый белокурый новичок, за которым я полдня по городу пробегал, все улицы обрыскал, как пес во время течки, вот как это было бы. Не думаю я, что это когда-нибудь хорошо кончится. (Благодарю, нижайше благодарю Тебя также и за Смерть, Владычица — почти вслух подумал я. — Ты так добра. Я никогда Тебя за это не благодарил.)
— Что скажешь, Мышонок? — продолжал я. — К столу пока что рано. Рассказать тебе про эту девицу из Школы Домоводства, которую я в городе В. сосватал юному Вольфгангу, с предысторией и со всем сопутствующим? Часа за полтора-два управлюсь. Тема и причина достаточно незатейливы: у мальчика встало на девочку, бывает такое, а то бы не было ни армии, ни дальнобойщиков, ни школы танцев, куда б можно было приткнуться…
— Принеси мне что-нибудь попить. Умираю — пить хочу.
— Да, сейчас. — Я прикрылся ниже пояса и спустился вниз. В доме, кроме нас, никого не было, и по пути мне представилась полная возможность предаться размышлениям о происходящем, кратковременных и длительных остановках в различных местах, грустных ли, нет ли; но, совершая тупые, механические действия — наполняя стакан тоником из нагревшейся в кухне бутылки, которую по оплошности забыли убрать в холодильник, добавляя в напиток кубик льда и от лености и с досады решив не возиться с нарезанием лимона («все равно не угодишь» — хотя Мышонок, в сущности, практически никогда не занудствовал в отношении еды), я думал только о самом доме, по которому сейчас бродил и который мне все же, в том или ином отношении, оставался чужим… Станет ли он моим последним пристанищем? Ну, конечно, не самым последним, а, скажем, предпоследним? У меня не было никаких предчувствий, никакой картины перед внутренним взором, и во мне, как это не раз случалось прежде, не звучало слова, вселившего бы в меня приличествующую случаю уверенность. Предстоит ли мне дожить здесь до последнего дня? Нет, этого не случится — в этом доме я не умру…