Культура шрамов - Тони Дэвидсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прыгун был одним из самых краткосрочных постояльцев моего корпуса, отнюдь не являясь идеальным объектом того долгосрочного эксперимента по исследованию внутрисемейной сексуальности, который я задумывал, но, во всяком случае, он позволял мне как-то использовать это пространство, и к тому же встреча с ним оказалась для меня полезным прецедентом, modus operandi,[9] послужившим черновиком для всех будущих экспериментов, кульминации которых я должен был достичь с двумя нынешними обитателями корпуса. Я создал для него в стенах зала осязаемый и реалистичный мир, и этот прыгун, Нил Армстронг, или как там его на самом деле звали, ознаменовал для меня поворотный пункт. Он побудил меня думать не только за пациента, но и за самого себя; мне предстояло отбросить фальшивую искренность безответственного терапевта.
Я создал особую среду для его лечения. Нарисовал на лакированном полу мишени, вроде мишеней для стрел — с черным кружком посередине, за который засчитывается 10 очков, красным кружком в 5 очков и внешним, синим, в 3 очка. Пока он беспорядочно скакал по всему залу, я начал перепрыгивать с одного кружка на другой, громко ведя счет, приземляясь то на черный, то на синий. Я замечал, как в его глазах появляется любопытство, замечал, как желание присоединиться к игре одолевает его, временно сбивая с ритма, а через несколько минут он уже скакал с круга на круг, следуя за моими шагами, тоже выкрикивая счет. Скоро, благодаря сильным ногам и мастерским прыжкам, он обставил меня: сначала сравнял счет с моим, а потом обогнал. На лице его читалось явное торжество.
Вот тогда — и только тогда — наступило время для расспросов. Время для ответов. Оказалось, что у него имелся дядя — спортсмен-любитель, прыгун в длину. Этот факт не был раскопан халтурщиками из Душилища или разглашен отцом мальчика — тот или вообще об этом не знал, или, быть может, опасался навлечь на себя какие-то обвинения, если бы кто-то установил подобную связь. Этот дядя брал мальчика с собой на прогулки по сельской местности, но, вместо того чтобы вести себя так, как положено старшему поколению родственников вести себя с младшим, дядя взялся тренировать племянника в искусстве прыжков в длину, причем не прибегал к обычным легкоатлетическим методам, а силком заставлял прыгать. Иногда, как позднее признался мальчик, ему приходилось перепрыгивать через десять костров подряд, и любой промах стоил ему ожогов на ногах; еще бывали ряды перекрещивавшихся ручьев — там ошибка наказывалась густой грязью и холодной водой, — но чаще всего он должен был скакать кругами вокруг дяди, а тот ударами трости награждал его за каждый слабый или некрасивый прыжок. Видимо, это продолжалось несколько недель, прежде чем мальчишка улизнул — и не просто сбежал от дяди с его мечтами о славе прыгуна в длину, а пропрыгал всю дорогу до дома и даже там отказался остановиться. Конечно, на этом решающем этапе ему помогла бы похвала или признание его успехов, но дядя был слишком амбициозен и слишком жесток, чтобы расточать похвалы, а родители — как и все остальные, кто общался с мальчиком, — были чересчур озадачены, сбиты с толку и рассержены, чтобы отметить, как ловко тот прыгает.
Когда счет Прыгуна перевалил за пятьсот очков, а мой застрял где-то на двухстах, мальчик вдруг остановился и сказал запыхавшимся голосом: «Я выиграл».
* * *Мы с Джози поссорились. В конце концов, был субботний вечер — вечер «первой ступени», когда подразумевалось, что мы без остатка погрузимся друг в друга, позабыв о существовании остального мира. Словом, оторвемся по полной. Вы назовете это привычкой, тупицы из Душилища назвали бы отклонением, ну, а остальные люди — мерзостью. Для меня же все обстоит просто: делаешь то, что чувствуешь, поступаешь так, как думаешь. Джози — вот моя среда, мое социальное окружение, она — и причина, и основание. Она — непрестанный предмет исследования, долгосрочный медицинский случай, позволяющий мне изучать внутрисемейную сексуальность. Вы скажете, что мы близки. Сестринско-братское соперничество, сестринско-братская пылкость, сестринско-братская любовь. Все сразу. Я вышел из школы невмешательства в психологии; и я был — и остаюсь — ее верным учеником. Но Джози — да. Джози что-то почувствовала, ведь все-таки была субботняя ночь, а тот факт, что мы не возвращались домой уже целую неделю с тех пор, как в корпусе появились два новых пациента, только подливал масла в огонь.
Я заставил ее сказать: Нам надо побыть вместе. Но мне это не понравилось, я взял эти слова назад. Может, она и сказала бы так в ночь «третьей ступени», когда ей полагалось быть взрослой, с округлостями и с такими губами, которые могли в точности сообщить мне, куда совершать прыжок с разбегу. Но в эту ночь «первой ступени» Джози была вся жеманство и кудряшки, с тонкими ножками и плоской грудью, и у нее еще не было слов, чтобы отвлечь меня от работы, становившейся все более и более захватывающей. И потому я подумал и заставил ее сказать: Ты же говорил, что мы будем играть, ты говорил.… ТЫ ГОВОРИЛ!
Я только рассмеялся и тем рассердил ее. Дома, встряхивая кудряшками и раскачивая еще не оформившимися бедрами, она бы принялась швырять в меня подушками, а я бы прокрался к ней в комнату, чтобы подразнить ее ум и пощекотать пятки. Она, не говоря ни слова, бросала бы в воздух набитые перьями подушки в надежде, что хотя бы одна из них угодит в цель, то есть в меня. Джози не была глупа, она прекрасно понимала, когда кто-то смеется над ней, а не с ней, и это приводило ее в еще большее бешенство. И вот у меня в корпусе, у меня в кабинете она устроила такую же молчаливую истерику. Бет давно ушла домой, но Джози этого не знала, и я заметил, как в ней закипает ярость, когда я погладил ее по голове и сказал, что мне нужно пойти поглядеть на пациентов. Она принялась яростно колошматить меня в грудь, сжав свои ручонки в мощнейшие кулаки. Я схватил ее за запястья и начал крутить у себя над головой, а она ловко орудовала ногами, стараясь попасть мне в лицо. Ну, ну, ну, крошка… мы с тобой еще побудем вместе. Не расстраивайся… Джози не понравился мой тон, и я позволил ей высказаться. Ты только так говоришь, тебе на меня наплевать… Я люблю звук ее голоса; мне захотелось прибавить еще что-нибудь — образно говоря, покрыть вишневый торт глазурью. Ты меня больше не любишь… Притянув Джози к себе, я обвил свою талию ее ногами и положил руки на ее молочно-белые ляжки, пробормотав в ответ: «Я никогда этого не говорил. И никогда этого не скажу».
И запер за собой кабинет.
Я хотел проведать второго пациента-новичка, прибывшего в корпус пять дней назад, одновременно с Щелчком.
Та же процедура, которой я придерживался с Щелчком, относилась и к Дичку (способность социальных работников придумывать непочтительные клички своим «находкам» являлась одной из их немногих устойчивых способностей и, безусловно, одной из тех очень немногих, которые я удостаивал своим вниманием), но, хотя он провел в корпусе уже пять дней, я еще не встречался с ним напрямую. Как и с Щелчком, моей посредницей выступала Бет. Это она рассказывала ему, где он находится, что я — его врач, а также объяснила, что я очень надеюсь услышать о нем всё. Только и всего; впрочем, еще она вручила ему магнитофон. Теперь Дичок привыкал к своему новому окружению; поначалу его часть зала была оснащена все тем же голым матрасом, максимально далеким от личной истории юноши.
Это Питерсон посоветовал мне применить подобную тактику, которая, разумеется, вызывающим образом шла вразрез с общепринятой премудростью моих коллег из Душилища. Их бы привело в ужас такое промедление. Тебе нужно безотлагательно приниматься за пациента, Сэд, любая задержка может породить новые неврозы и растянуть сроки, отведенные для приемлемого излечения. Питерсон же, напротив, отметал все низменные требования вроде условий и сроков содержания; он не жил в столь практичном мире, и Бог да возлюбит его за это. Питерсон жил прежде всего в мире исследований, в мире чистой науки, а в этот край отнюдь не приводит торопливая погоня за результатами.
Предоставь их на время самим себе, сам определи длительность этого периода (если у них есть склонность к самоубийству, то, разумеется, за ними необходимо наблюдать любыми ненавязчивыми средствами, тогда они ничего над собой не учинят — разве что будут биться головой о стенку шесть минут кряду); однако наблюдение покажет, способны ли они действительно повредить себе, отделить свою душу от тела, или нет. Есть молчание — и есть молчание. Я никогда еще не встречал такого пациента, который был бы доподлинно, истинно молчалив. Ваши зануды профессионалы провозглашают состояние немоты, словесной кататонии там, где просто нет слов, но мы-то с тобой знаем, Сэд, что существуют тысячи способов дать себя услышать, дать себя понять, без помощи слов выразить почти все что угодно. Как в любви. Академики тратят слишком много времени на рассмотрение негативной стороны, когда дело доходит до постижения молчания; в сторону же любви они и голову не повернут, а ведь, черт побери, Сэд, — ты только погляди на любовь, на то, как там происходит общение, обмен эмоциями без помощи слов. К тому же в лечебнице рядом с пациентом всегда или фотокамера, или какое-нибудь записывающее устройство, — его никогда по-настоящему не оставляют в одиночестве; он пробыл в таком месте всего минут пять, а вот уже к нему подваливает какой-то несуразный и придурковатый третьеразрядный психоговорун и пристает с вопросом: «Ну, как мы себя чувствуем?» Полегче на поворотах, Лу Рид,[10] говоришь ты такому типу; можешь смело влепить офигенную звонкую оплеуху всем, кто занимается подобной чушью. Единственная поговорка, которая, по-моему, тут уместна, Сэд, — это моя любимая: лишь бы веревки хватило… Понимаешь, о чем я?