Гепард - Джузеппе Томази ди Лампедуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть пятая
Февраль 1861
Падре Пирроне был из простой семьи. Он родился в Сан-Коно, крохотном городишке, который ныне, благодаря автобусам, стал одним из спутников Палермо, однако сто лет назад принадлежал, так сказать, к отдельной планетной системе, находясь в пяти-шести часах езды на лошадях от палермского светила.
Отец нашего иезуита «ведал» двумя земельными владениями по соседству с Сан-Коно, составлявшими собственность аббатства святого Элевтерия. Это занятие было сопряжено в те времена с опасностью для души, а также и для тела, поскольку вынуждало иметь дело с темными личностями и быть в курсе разных историй, чрезмерное накопление которых в организме могло рано или поздно стать причиной смертельного недуга, что сражал больного наповал (точное слово) у какой-нибудь дальней межи вместе со всеми его знаниями, делая их недоступными для излишне любопытных. Впрочем, дону Гаэтано, родителю падре Пирроне, удалось избежать этой профессиональной болезни благодаря строгому соблюдению гигиены, основанной на умении держать язык за зубами, и предусмотрительному использованию профилактических средств, так что умер он в своей постели от воспаления легких солнечным февральским воскресеньем, когда звонкий ветер перебирал листья цветущего миндаля. Вдову и троих детей (двух дочерей и будущего священника) он оставил в неплохом материальном положении: человек предусмотрительный, он ухитрялся откладывать кое-что из невероятно скудного жалованья, положенного аббатством, и к моменту перехода в иной мир ему принадлежали миндальная рощица в глубине долины, маленький виноградник на склоне горы и небольшое каменистое пастбище выше по склону — владения, бесспорно, скромные, если не сказать бедные, но в условиях нищего Сан-Коно этого было достаточно для придания дону Гаэтано определенного веса. Он был также владельцем домика правильной кубической формы на въезде в Сан-Коно со стороны Палермо: голубые стены снаружи и белые внутри, четыре комнаты внизу, четыре наверху.
Падре Пирроне покинул этот дом в шестнадцать лет, когда успехи в приходской школе и благоволение почтенного настоятеля монастыря святого Элевтерия открыли ему путь в архиепархиальную семинарию, однако за прошедшие с тех пор годы он трижды возвращался в родные пенаты: чтобы благословить брак сперва одной, потом другой сестры и чтобы дать бесполезное (разумеется, в мирском смысле) отпущение грехов умирающему дону Гаэтано. И вот на исходе февраля тысяча восемьсот шестьдесят первого года, к пятнадцатилетней годовщине смерти отца, он возвращается сюда опять — в такой же ясный ветреный день, как тогда.
Позади были пять часов тряски на ухабах, когда свисавшие с повозки ноги почти касались лошадиного хвоста, однако, если не считать первоначального чувства омерзения, вызванного свежеразрисованными бортами, на которых патриотическая риторика достигала превосходной степени в изображении пламенно-красного Гарибальди под ручку с покровительницей Палермо святой Розалией цвета морской волны, это были пять приятных часов. Долина на пути от Палермо до Сан-Коно соединяет в себе пышность прибрежного пейзажа и суровый ландшафт центральной Сицилии; живительные для здешнего воздуха внезапные порывы ветра славятся еще и тем, что способны заставить самую меткую пулю отклониться в полете, отчего стрелки, столкнувшись со сложными баллистическими проблемами, предпочитают искать для своих упражнений другие места. Возчик, хорошо знавший покойного родителя дона Пирроне, не жалел слов, расписывая достоинства дона Гаэтано, и хотя не все подробности этих воспоминаний подходили для ушей сына и священнослужителя, он слушал их не без удовольствия, тем более что такого рода историями его было не удивить.
Дона Пирроне встретили со слезами радости. Он обнял и благословил мать, чью вдовью седину и розовый цвет лица оттеняло неизменное траурное платье, и поздоровался с сестрами и племянниками, смерив неодобрительным взглядом одного из них, Кармело, который по случаю торжественного дня не придумал ничего лучшего, как нацепить на шапку трехцветную кокарду. Падре Пирроне прошел в дом, и тут же сладостным вихрем на него налетели воспоминания юности. Все здесь осталось, как было: красный плитчатый пол, нехитрая обстановка, сквозь маленькие оконца проникал тот же свет; пес Ромео, отрывисто лаявший в углу, оказался точной копией своего лохматого прапрадеда, товарища будущего иезуита по шумным детским играм; из кухни доносился вековой аромат варившегося рагу — мяса кастрированного барашка с луком и томатной пастой, которым приправляли анеллетти[68] по особым дням. Все говорило о безмятежной жизни, обеспеченной стараниями блаженной памяти дона Гаэтано.
Вскоре члены семьи отправились в церковь к заупокойной мессе. Сан-Коно в этот день старался, казалось, показать себя с лучшей стороны: крутые улицы щеголяли всеми видами экскрементов; тут и там, не обращая внимания на людей, бегали вездесущие козы с черными отвисшими сосками и черные сицилийские поросята, резвые, как скакунки. С годами падре Пирроне превратился в своего рода местную знаменитость, и неудивительно, что дети сбегались на него посмотреть, а женщины протискивались поближе — кто попросить благословения, кто похвалиться, что помнит былые времена.
В ризнице его как родного встретил приходский священник, а после мессы все направились в соседнюю часовню, где покоился прах дона Гаэтано: женщины, целуя надгробие, оросили мрамор слезами, а сын прочитал вслух молитву на своей таинственной латыни. Когда они вернулись домой, анеллетти были уже готовы и очень понравились падре Пирроне, чьих кулинарных пристрастий не испортила изысканная кухня на вилле Салина.
Под вечер пришли друзья. В его комнате, где они собрались, с потолка свисала медная лампа с масляными светильниками: слабый свет трех фитилей освещал кровать в углу с разноцветными матрасами и жарким стеганым одеялом, желто-красным; другой угол был отделен плотной рогожей, превратившей его в клеть, где хранилось медового цвета зерно, часть которого каждую неделю отвозилась на мельницу для обеспечения потребностей семьи в муке; со стен смотрели гравюры: на одной святой Антоний показывал божественного младенца, другая изображала большеглазую святую Лючию, на третьей святой Франциск Хавьер[69] обращался с речью к толпе разукрашенных перьями полуголых индейцев; за окном, в звездных сумерках, дул в свою дудочку ветер — единственный, кто в этот час, пусть и на свой лад, поминал покойного.
В центре комнаты, прямо под лампой, была утоплена в пол большая жаровня, огороженная деревянным, отполированным ногами бортом; и вокруг этой жаровни на плетеных стульях расположились гости: священник, два брата Скиро, оба местные землевладельцы, и дон Пьетрино, старый собиратель трав. Гости как пришли в мрачном настроении, так и сидели мрачные, ибо, пока женщины хлопотали внизу, они говорили о политике и каждый надеялся услышать утешительные известия от дона Пирроне, который приехал из Палермо и, живя среди важных господ, должен был многое знать. Утолить жажду новостей иезуит друзьям помог, а что касается жажды утешения, то тут он их разочаровал, рисуя будущее в самых мрачных красках — отчасти в силу своей искренности, отчасти из тактических соображений. Над Гаэтой все еще развевался флаг Бурбонов, но в осажденной крепости один за другим взлетали на воздух пороховые склады, и там уже нечего было спасать, разве что честь; дружественная Россия была далеко, Наполеон III был рядом, зато отличался вероломством, а о восстаниях в Базиликате и в районе Казерты иезуит говорил неохотно — мешало чувство стыда.
— Приходится считаться с реальностью, — признал он, — и терпеть новое итальянское государство таким, какое оно есть, безбожным и хищным, с его законами экспроприации и солдатчины, которые, подобно холере, доберутся из Пьемонта и до наших краев. Увидите, — заключил он, подтверждая общие опасения, — нам даже глаз не оставят, чтобы плакать. Ответом на эти слова был хор жалоб. Братья Скиро и собиратель трав уже успели почувствовать силу налоговых тисков: братьев обложили непомерными податями и добавочными процентами, дона Пьетрино огорошили тем, что пригласили в мэрию и предупредили, что запретят торговать снадобьями, если он не будет платить двадцать лир в год.
— Но ведь я за этой кассией, за этим дурманом, за всеми этими святыми травами, созданными Господом, в любую погоду, днем и ночью, по горам лазаю, знаю, какую когда собирать! На солнце их сушу, которое всем принадлежит, в дедовой ступе собственноручно толку! При чем тут эти типы из мэрии? С какой стати я должен отдавать им двадцать лир? Ради их прекрасных глаз? — прошамкал он беззубым ртом. Его глаза потемнели от гнева. — Скажи, падре, разве я не прав?