Дар - Владимир Владимирович Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец (сухо)
Не приходилось.
Дядя Олег (воодушевляясь)
А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского?
Отец (еще суше)
Не видывал.
Дядя Олег (в полном экстазе)
А не случалось тебе, например, наблюдать диагональное передвижение энтоптических стаек?
Отец (в упор глядя на него)
Случалось.
В ту же ночь он поехал за ним в Галицию, необыкновенно скоро и удобно привез, добыл лучших из лучших врачей, Гершензона, Ежова, Миллер-Мельницкого, сам присутствовал на двух длительных операциях… К Рождеству брат был здоров. И затем что-то вдруг изменилось в настроении Константина Кирилловича: ожили и подобрели глаза, послышалось вновь музыкальное мурлыкание, которое он на ходу издавал, будучи чем-нибудь особенно доволен, куда-то он ездил, прибывали и отбывали какие-то ящики, а в доме, вокруг таинственной веселости хозяина чувствовалось нарастание смутного, выжидательного недоумения, – и однажды Федор, случайно проходя по золотистой, залитой весенним солнцем зале, вдруг заметил, как содрогнулась, но не сразу поддалась латуневая ручка белой двери, ведущей в отцовский кабинет, словно кто-то ее снутри вяло теребил, не отворяя; но вот она тихо раскрылась, вышла мать с рассеянно кроткой улыбкой на заплаканном лице, странно махнула рукой, проходя мимо Федора… Он постучался к отцу и вошел в кабинет. «Что тебе?» – спросил Константин Кириллович, не оглядываясь, продолжая писать. «Возьми меня с собой», – сказал Федор.
То, что Константин Кириллович, в тревожнейшее время, когда крошились границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью года на два ради далекой научной экспедиции, большинству показалось дикой прихотью, чудовищной беззаботностью. Поговаривали даже о том, что правительство «не допустит закупок», что не будет у безумца ни спутников, ни вьючного скота. Но уже в Туркестане запашок эпохи почти не чувствовался: волостными управителями устраиваемый той[79], на который являлись гости с подарками в пользу войны (немного позже вспыхнуло восстание среди киргизов и казаков в связи с призывом на военные работы), был едва ли не единственным ее напоминанием. Перед самым отбытием, в июне 1916 года, Годунов-Чердынцев приехал в Лешино проститься с семьей. До крайней минуты Федору мечталось, что отец все-таки возьмет его с собой, – некогда говорил, что так сделает, как только сыну исполнится пятнадцать. «В другое время взял бы», – сказал он теперь, – точно забыв, что для него-то время было всегда другим.
Само по себе это последнее прощание ничем не отличалось от предыдущих. После стройной, выработанной семейным обычаем, череды объятий родители, надев одинаковые желтые очки с замшевыми шорами, уселись в красный открытый автомобиль; кругом стояли слуги; старик сторож, опираясь на дубинку, держался поодаль, у расщепленного молнией тополя; маленький толстый шофер с рыжим затылком и топазом на пухлой белой руке, весь круглый, в вельветиновой ливрее и оранжевых крагах, страшно напрягаясь, дернул, дернул и завел машину (отец и мать, сидя, задрожали), быстро сел за руль, переставил на нем рычажок, натянул перчатки с раструбами, оглянулся. Константин Кириллович ему задумчиво кивнул, автомобиль тронулся, захлебнулся лаем фокс, дико извиваясь у Тани на руках, переворачиваясь на спину, перегибая голову через ее плечо; красный кузов исчез за поворотом, и уже из-за елок донесся на восходящем взвое резкий перебор скоростей, и затем – облегченно удалявшийся рокот; все стихло, но через четверть минуты, с села за рекой, опять послышался победоносный гром мотора, постепенно смолкавший – навсегда. Ивонна Ивановна, обливаясь слезами, пошла за молоком для кота. Таня, притворно напевая, вернулась в прохладный, звонко пустой дом. Тень Жаксыбая, умершего прошлой осенью, скользнула прочь с завалинки, обратно в свой тихий, нарядный, розами и баранами богатый, рай.
Федор пошел через парк, отворил запевшую калитку, пересек дорогу, где виднелись только что выдавленные следы толстых шин. Плавно поднялась с земли и описала широкий круг знакомая черно-белая красавица, тоже участвуя в проводах. Он завернул в лес и тенистой дорогой, где в поперечных лучах висели на трепете золотые мухи, дошел до любимой лужайки, – кочковатой, цветущей, влажно сверкающей на жарком солнце. Божественный смысл этой лужайки выражался в ее бабочках. Всякий нашел бы тут что-нибудь. Дачник бы отдохнул на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в ее истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы.
Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися, почти апельсиновые селены с изумительной тихостью плыли на вытянутых крыльях, редко-редко вспыхивая, как плавником – золотая рыбка. Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но еще мощный махаон, хлопая доспехами, опустился на ромашку, снялся, словно пятясь, а цветок, покинутый им, выпрямился и закачался. Лениво летали боярышницы, иная закапанная кукольной кровкой (пятна коей на белых стенах городов предсказывали нашим предкам гибель Трои, мор, трус). Подпрыгивающим валким аллюром первые шоколадные гиперанты уже порхали над травой; из нее вылетали, тотчас падая вновь, бледные моли. На скабиозе, в компании с мошкой, поместилась красно-синяя, с синими сяжками, цыганка, похожая на ряженого жука. Торопливо покинув лужайку и сев на лист ольхи, капустная самка странным задратием брюшка и плоским положением крыльев (чем-то напоминавшим приложенные уши) дала знать своему потертому преследователю, что она уже оплодотворена. Два медных с лиловинкой мотылька (их-то самки еще не вылупились) встретились на молниеносном лету, взвились, вертясь друг вокруг друга, бешено дерясь, поднимаясь все выше и выше, – и вдруг стрельнули врозь, обратно к цветам. Лазоревый амандус мимолетом пристал к пчелке. Смуглая фрея мелькнула среди селен. Маленький бражник с телом шмеля и стеклянистыми, невидимыми от быстроты биения крыльцами, с воздуха попытал длинным хоботком цветок, кинулся к другому, к третьему. Всю эту обаятельную жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое положение местности, и растительный состав лужайки, все это живое, истинное, бесконечно милое, Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом. Вдруг он приложил кулак к березовому стволу и, к нему наклонясь, разрыдался.
Хотя отец фольклора недолюбливал, он, бывало , приводил одну замечательную киргизскую сказку. Единственный сын великого хана, заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие жизни), заприметил между деревьями какое-то сверкание. Приблизившись, он увидел, что это собирает хворост девушка в платье из рыбьей чешуи; однако не мог решить, что именно сверкало так, лицо ее или одежда. Пойдя с ней к ее старухе матери, царевич предложил дать в калым кусок золота с конскую голову. «Нет, – сказала невеста, – а вот возьми этот мешочек – он, видишь, едва больше наперстка, да и наполни его». Царевич, рассмеявшись («И одна, – говорит, – не войдет»), бросил туда монету, бросил другую, третью, а там и все бывшие при нем. Весьма озадаченный,