Лазоревая степь (рассказы) - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто такие?!.
Три темные фигуры шарахнулись в стороны.
Поведя стволом в сторону ближнего, дед Пантелей нажал собачку, грохнул выстрел, брызнул из дула сноп огня, засвистел горох, которым заряжено было ружье… Кто-то по дороге взвыл и шмякнулся на землю… Задыхаясь, дед кинул ружье и нагнулся к темному очертанию человеческой фигуры, лежавшей возле ворот. Руки его, шарившие по голове, взмокли чем-то густым и липким. Повернув голову, он тщетно вглядывался, темнота слепила глаза. По небу ящерицей пробежала молния, и дед угадал залитое кровью лицо Федора. Подхватив безжизненное тело, дрожа и спотыкаясь, вволок его на крыльцо и выбежал за ворота поднять ружье. Снова молния опалила небо, и дед увидел: саженях в двадцати по дороге человека, сидевшего на корточках. Сцапав ружье за ствол, дед Пантелей вприпрыжку подбежал к сидевшему на корточках; в темноте сбил его с ног и, навалившись животом, заревел:
— Кто такой есть?!.
— Пусти, ради Христа… У меня весь зад и спина прострелянные… Греха не боишься, сосед, по людям картечью стреляешь… Ой, больно!..
По голосу угадал дед Захара и, не владея собой, стукнул его прикладом по голове и, вцепившись в волосы, волоком потянул к крыльцу.
Отрывок из письма„…Дорогой наш товарищ Федя! Ты, должно быть, не знаешь, чем кончился суд? Захара Денисовича пристукали на семь лет, с поражением в правах на три года, остальных двух — Михаила Дергачева и Кузьку, хреновского спекулянта, — к пяти годам. А еще сообщаем тебе, что в Хреновском поселке организована ячейка КСМ. Все твои товарищи батраки — пятнадцать человек, а еще шестеро беднеющих ребят вступили членами. Меня райком перебрасывает туда работать, и мы все горячо ожидаем, когда ты выздоровеешь и вернешься к нам. Егор в Даниловском поселке организовал ячейку в одиннадцать человек. Все ребята в разгоне, работают. А еще сообщаю, видел надысь я деда Пантелея, и он к тебе в больницу собирается ехать на провед и привезть харчей. Поправляйся скорее и приезжай, еще много работы, а время скачет, как лошадь, порвавшая треногу.
С комсомольским приветом к тебе Хреновская ячейка РЛКСМ, а за всех ребят —
Рыбников.
Червоточина
Яков Алексеевич — старинной ковки человек: ширококостый, сутуловатый; борода, как новый просяной веник, — до обидного похож на того кулака, которого досужие художники рисуют на задних страницах газет. Одним не схож — одежой. Кулаку, по занимаемой должности, непременно полагается жилетка и сапоги с рыпом, а Яков Алексеевич летом ходит в холщевой рубахе, распоясавшись и босой. Года три назад числился он всамделишним кулаком в списках станичного совета, а потом рассчитал работника, продал лишнюю пару быков, остался при двух парах, да при кобыле, и в совете в списках перенесли его в соседнюю клетку — к середнякам. Прежнюю выправку не потерял от этого Яков Алексеевич: ходил важной развалкой, так же, по-кочетиному, держал голову, на собраниях, как и раньше, говорил степенно, хриповато, веско.
Хоть и урезал он свое хозяйство, а дела повел размашисто. Весною засеял двадцать десятин пшеницы; на хлебец, сбереженный от прошлогоднего урожая, купил запашник, две железных бороны, веялку. Известно уж, кто весной последнее продает — кому жевать нечего.
По всей станице поискать такого хозяина, как Яков Алексеевич: оборотистый казак, с смекалкой. Однако и у него появилась червоточина; младший сын Степка в комсомол вступил. Так-таки без спроса и совета взял да и вступил. Доведись такая беда на глупого человека — быть бы неурядице в семье, драке, но Яков Алексеевич не так рассудил. Зачем парня дубиной обучать? Пусть сам к берегу прибивается. Изо-дня-в-день высмеивал нонешнюю власть, порядки, законы, желчной руганью пересыпал слова, язвил, как осенняя муха; думал, раскроются у Степки глаза, — они и раскрылись: перестал парень креститься, глядит на отца одичалыми глазами, за столом молчит.
Как-то перед обедом семейно стали на молитву. Яков Алексеевич, разлопушив бороду, отмахивал кресты, как косой по лугу орудовал; мать Степкина в поклонах ломалась, словно складной аршин; вся семья дружно махала руками. На столе дымились щи; хмелинами благоухал свежий хлеб. Степка стоял возле притолки, заложив руки за спину, переступая с ноги на ногу.
— Ты человек? — помолившись, спросил Яков Алексеевич.
— Тебе лучше знать…
— Ну, а если человек и садишься с людями за стол, то крести харю. В этом и разница промеж тобой и быком. Это бык так делает: из яслев жрет, а потом повернулся и туда же надворничает.
Степка направился было к двери, но одумался, вернулся и, на ходу крестясь, скользнул за стол.
За несколько дней пожелтел с лица Яков Алексеевич; похаживая по двору, хмурил брови; знали домашние, что пережевывает какую-нибудь мыслишку старик, недаром по ночам кряхтит, возится и засыпает только перед рассветом. Мать как-то шепнула Степке:
— Не знаю, Степушка, што наш Алексевич задумал… Либо тебе какую беду строит, либо ково опутать хочет…
Степка-то знал, что на него готовит отец поход, и, притаившись, подумывал, куда направить лыжи в том случае, если старик укажет на ворота.
В самом деле есть о чем подумать Якову Алексеевичу: будь Степке вместо двадцати пятнадцать годов, тогда бы с ним легко можно справиться. Долго ли взять из чулана новые ременные вожжи да покрепче намотать на руку? А в двадцать годов любые вожжи тонки будут; таких оболтусов учат дышлиной, но по теперешним временам за дышлину так прискребут, что и жарко и тошно будет. Как тут не кряхтеть старику по ночам и не хмурить бровей в потемках?
Максим — старший брат Степки, казак ядреный и сильный — по вечерам, выдалбливая ложки, спрашивал Степку:
— А скажи, браток, на чуму тебе сдался этот комсамол?
— Не вяжись! — рубил Степка.
— Нет, ты скажи, — не унимался Максим. — Вот я прожил двадцать девять лет, больше твово видал и знаю, и так полагаю, што пустяковина все это… Разным рабочим подходящая штука, он восемь часов отдежурил и в клуб, в комсамол, а нам, хлеборобам, не рука… Летом в рабочую пору протаскаешься ночь, а днем какой из тебя работник будет?.. Ты по совести скажи, может, ты хочешь службу какую получить, для этого и вступил? — ехидно спрашивал Максим.
Степка, бледнея, молчал, и губы у него дрожали от обиды.
— Ерундовская власть. Нам, казакам, даже вредная. Одним коммунистам житье, а ты хоть репку пой… Такая власть долго не продержится. Хоть и крепко присосались к хлеборобовой шее разные ваши комсамолы, а как приспеет время, ажник чорт их возьмет!
На потном лбу Максима подпрыгивала мокрая прядка волос. Нож, обтесывая болванку, гневно метал стружки. Степка, бесцельно листая книгу, угрюмо сопел: ему не хотелось ввязываться в спор, потому что сам Яков Алексеевич прислушивался к словам Максима с молчаливым одобрением, видимо, ожидая, что скажет Степка.
— Ну, а если, не приведи бог, какой перворот? Тогда што будешь делать? — хищно поблескивая зубами, щерился Максим.
— Зубы повыпадут, покель дождешься перворота!
— Гляди, Степка! Ты уж не махонький… Игра идет „шиб-прошиб“, промахнешься — тебя ушибут! Да случись война или ишо што, я первый тебя драть буду! Таких щенят, как ты, убивать не зачем, а плетью сечь буду… До болятки!
— И следовает!.. — подталдыкивал Яков Алексеевич.
— Пороть буду, вот те крест!.. — подрагивая ноздрями, гремел Максим. — В германскую войну, помню, пригнали нашу сотню на какую-то фабрику под Москвой, рабочие там бунтовались. Приехали мы перед вечером, в‘езжаем в ворота, а народу возле конторы — тьма. „Братцы-казаки“, — шумят, — „становитесь в наши ряды!“ Командир сотни — войсковой старшина Боков — командует: „В плети их, сукиных сынов!..“
Максим захлебнулся смехом и, багровея, наливаясь краской, долго раскатисто ржал.
— Плеть-то у меня сыромятная, в конце пулька зашита… Выезжаю вперед, как гаркну забастовщикам этим: „Вставай, подымайся, рабочий народ! Приехали казаки вам ж… пороть!..“ Попереди всех старичишка в картузе стоял, так седенький, щупленький… Я его как потяну плетью, а он — копырь и упал коню под ноги… Што там было… — суживая глаза, тянул Максим. — Бабья этого лошадьми потоптали — штук двадцать. Ребята осатанели и уж за шашки взялись…
— А ты? — хрипло спросил Степка.
— Кое-кому вложил память!
Степка спиной прижался к печке. Прижался крепко-накрепко, сказал глухо:
— Жалко, што не шлепнули тебя, такого гада!..
— Это кто же гад?
— Ты…
— Кто гад? — переспросил Максим и, кинув на пол необтесанную ложку, поднялся с скамьи. Ладони рук у Степки взмокли теплым слюнявым потом. Стиснул кулаки, ногти в‘елись в тело, и уже твердо сказал:
— Собака ты! Каин!
Максим, вытянув руку, сжал в комок рубаху на груди у Степки, рывком оторвал его от печки и кинул на кровать. Ненависть варом обожгла парня. Метнулся в сторону, в пальцах Максима оставил ворот рубахи, взмахнул кулаком… Хлесткий удар в щеку свалил Степку с ног. Левой рукой Максим мял ему горло, правой размеренно бил по щекам. Степка чувствовал над собой частое дыханье брата, видел холодную и такую ненужную улыбку на его губах, от каждого удара захватывало дыханье, звон колол уши, из глаз текли слезы. Крик обиды за невольные слезы, за улыбку Максима, застревал в стиснутом горле… Из разбитых губ текла кровь. Вращая выпученными глазами, Степка кровью плевал в лицо брата, но тот отворачивал в сторону голову, показывая бритую жилистую шею, и так же размеренно молча кидал шершавую ладонь на вспухшие щеки Степки…