Витязь чести: Повесть о Шандоре Петефи - Еремей Парнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Оппозиционный журнал, разумеется, умеренного толка был бы полезен, — изрек он то ли до, то ли после поездки в Рим. — Но не в такой форме и не в таких руках.
Мнение цензора оказалось более категоричным.
— Вполне достаточно и трех литературных журналов, ваше высочество, — доложил он наместнику. — Мадьярам незачем вычитывать политическую агитацию между строк.
При таком развитии событий королевский Наместнический совет, куда входил и граф Сечени, вынес решение патента на издание журнала «Обществу» не давать. Личный секретарь палатина оттиснул факсимильную подпись высочества, а полицмейстер отдал приказ о надзоре за каждым участником.
— Спохватились, — усмехнулся Фукс, получив соответствующие инструкции. — Почему я всегда должен думать наперед!
Как человек информированный, он тоже старался обогнать последовательное течение событий. Не вследствие нетерпения, по долгу службы. Карает преступников суд, а полиция, если она соответствует своей роли, стремится предотвратить преступление. Она многое знает, как верно заметил Фукс, «наперед» и о еще большем догадывается.
Громы революции, которая существовала пока только как возможность, еще не докатились до Голубого Дуная, а полиция уже выделила ее грядущих вождей. Неодинаково текло для людей время…
Когда земля уходит из-под ног и день за днем рушится привычный уклад, не соблюсти хронологической строгости. Вехи, по которым станут учить историю потомки, пока не вырублены, хоть и светят кому-то во тьме, нетерпеливо зовут в дорогу.
Странное пугающее чувство овладело Петефи, когда примерещилась ему эта пыльная, забирающая в гору дорога. Дома нежилые стояли по обе ее стороны, а деревья, хоть и пылало как будто лето, голыми ветками хлестали в лицо. Сухой песок по ветру летел, и черпая сажа кружилась. Сжалось сердце в тоскливом недоумении, не понять было никак, что это: предчувствие смутное, память о небывшем или забытый сон? Но мимолетное ощущение кольнуло, раскрылись какие-то завесы и стало жаль, что столь краток вышел проблеск. Видение, если было оно видением, задрожало, расползлось параллельными полосами, сместилось и стало нечетким. И уже вспомнить не удавалось, что, собственно, показалось в пыли и дыму. Дорога, дома, что еще?.. Память тем дымом заволокло, и только грудь холодела, не забыв о тоскливом уколе. Стихи пришли сразу, хоть не было в них ни домов, ни деревьев голых, ни странной дороги, что в гору увлекала помимо воли, как лесенка эшафота. «И тут палач ударил сзади, скатилась голова моя, — взамен цветка своей отраде ее поднес с поклоном я».
Вроде совсем о другом сложилось, но сердце ныло: о том.
Жаркое выдалось лето. Рожь пылила на ветру золотым благодатным маревом. По ночам выползали из Дуная одуревшие сомы и купались в прибрежных овсах, глотая полевок. Осточертел город с его бессмысленным мельтешением, изнурительной спешкой и суетой. Обрыдли бесконечные разговоры, неверная дружба, завистливая вражда. Речные вечереющие излуки все чаще вспоминались, камышовые заросли, крик дергача, порочно-сладостная струя таволги из сырых оврагов.
Вышел в свет томик с «Жемчужинами любви», заставивший приумолкнуть даже самых распущенных критиков. Эмих обещал собрание сочинений с гравюрами знаменитого Барабаша. Но Петефи уже забыл, когда в последний раз проснулся с ощущением счастья. Постоянная тревога угнетала призраком сгущающейся беды. Он знал, что к нему приставлен шпик и в «Пильваксе» полно доносчиков. Реакция определенно сплачивала ряды. Отъявленные борзописцы протачивали ходы на самую вершину правящей пирамиды. Устанавливались неожиданные противоестественные связи молодых поэтов с полицией и генералитетом. Невежественный мистический бред выдавался за голос нации, за эхо земли и крови. Казалось, нечего было противопоставить этому слепому нарастающему давлению, нагло отринувшему даже фиговый листок притворной морали. Если Вахот еще прикрывался красивыми словесами, то его выкормыши нагло бравировали своим цинизмом, забрасывая грязью все, что казалось чуждым их убогому, злому рассудку. Себерени безнаказанно изголялся над Петефи и его друзьями из «Общества десяти», и никто пальцем не пошевелил, чтоб обуздать распоясавшегося клеветника. Маститые стыдливо отодвинулись в сторонку, ревнуя к славе молодых, которые оказались вдруг беспомощны и одиноки. Недавних единомышленников разделила если и не вражда, то тайная настороженность, мелкие литературные дрязги.
Коль это откат, думал Петефи, то нужно тесно сплотиться, пока темная волна не затопила оставленное поле, коль случайный зигзаг, то тем более надо сомкнуть ряды и, собравшись с духом, двинуться дальше.
Неужели вновь придется начинать чуть ли не с самого начала? Опускались руки, густой отравой взвихрилось, медленно оседая в тайниках души, отвращение. «Не нынче-завтра, а они восстанут, — заклинал он притаившихся духов тьмы, размагничивающих волю, разъедающих веру, — народы мира, втоптанные в прах… Был водяной поток, придет кровавый, чтоб мир от грязи мог отмыться весь».
И видел накат замутненной волны, вскипающей черной пеной. Уговаривал себя, что реакция, собственно, потому и называется так, что вынуждена по самой своей природе реагировать на грозовое дыхание летящего нового века, что ее очевидная консолидация больше, чем что бы то ни было, говорит о приближении встречного очистительного потока. Но только лопнула какая-то струнка внутри. Исчезло предчувствие близости, заглохло нетерпеливое ожидание. Встречая новый год, он трепетал этой близостью, думал, что вот, сейчас… Ныне разочарование подмывало: нет, не сейчас, не очень скоро!
Работа над «Шалго», романтической поэмой в байроническом духе, измучила Петефи. Он знал силу чудного опьянения, без которой нет и не может быть поэзии. Нужно яростно, до солнечного ослепления верить, и только тогда поверят другие. И увидят ослепившие тебя вспышки и с благодарным упоением задохнутся твоею болью.
Значит, необходимо сопротивляться тайному недугу, лечить отравленную душу, светлой прохладной струйкой ополоснуть опаленные веки. Так пусть впереди затанцуют причудливые картинки, и миражи пушты преобразят пересохшие колеи в студеные реки. Он, как Антей, приникнет к матери-земле, чтоб напитаться ее первозданной силой, и вновь услышит вещий голос в себе, и обретет утраченную радость безраздельно повиноваться его приказу.
Петефи давно не видел родителей и тосковал о них тем чаще, чем сильнее страдал от одиночества, мнимого подчас, но от того не менее острого одиночества, на которое обрекает поэта божья искра. Он не раз уж обманывался, стремясь найти успокоение под родительским кровом, и не питал никаких иллюзий. Но нечто высшее, нежели разум, и много большее, чем опыт, властно захватило его, напомнило о себе щемящим приливом. Где-то совсем недалеко для такого бродяги, в Дёмшёде, живут самые близкие, самые родные люди, которые всегда помнят, думают и тоскуют о нем. Стыдом обожгло, что в водовороте вечной спешки вспоминал о них лишь мельком, а годы уходили, что-то всегда невозвратимо унося с собой. Шандор подумал, но тотчас же оборвал мысль в предчувствии боли, что настанет неизбежный день, когда папа с мамой уйдут, оставив его в этом мире совсем одного. Тогда лишь он узнает настоящее одиночество. Только тогда расстанется с волшебной иллюзией бессмертия, таящейся в созревающем сердце.
Мысленно перебрав оставшихся друзей, Петефи бросился к Палфи, чтобы уговорить его поехать вместе. Сам не знал зачем. Может быть, опасался разочарования и крушения неясных надежд, но, вернее всего, просто боялся одиночества в родном доме, гнетущего молчания, когда становится стыдно за то, что нечем заполнить выросшую с годами пропасть и не хватает слов, и жаль себя, и безмерно жаль их, и больно, больно…
Хоть бы денег немного наскрести старикам, думал Шандор, отправляясь на поиски друга, а то совсем обнищали, едва сводят концы с концами. Может, у Эмиха перехватить удастся в счет будущего аванса?..
Дела у старого Петровича и впрямь обстояли неважно. Неосмотрительно взяв подряд на поставку коровьих шкур, он снова прогорел и кормился теперь грошовыми доходами с жалкой корчмы. Экономя на дровах и одежде, Шандор с каждого крупного гонорара посылал сотню-другую форинтов, но изменить что-либо было уже невозможно. Отец по-прежнему витал в облаках, и все тяготы ложились на плечи матери. Так и стояла ее измученная улыбка перед глазами, тронутая отсветом горькой и неземной доброты. Милая, бедная мама! Руки ее — узор узловатых вен, корням подобны искалеченные ноги, и морщины, как трещины в смуглой коре. Она всепрощение, она безответность, и слезы обиды уронит украдкой, как деревья росу.
Неправда, что время необратимо. Родные тропы ведут нас обратно в детство, и день, наполненный стрекотом нелепых кобылок, сияет радостно и ярко, как в первый раз. Нет числа позабытым открытиям. Полет белой цапли над лугом, тонкий звон отбиваемых кос, и сливы, затуманенные лиловым дыханием, и мутные тени косточек в глубине виноградин, и мятые крылышки божьей коровки, пропавшие под лакированной нежной броней.