Лесная глушь - С. Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, — заметил от себя целовальник.
— Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!
— И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.
И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота — ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем — сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.
— Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.
— Солдат не дает маху, известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят, — примолвил Калистратыч.
— Сказывай дальше! — и Калистратич махнул рукой и повесил голову.
— Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на оглядь: который лучше да у которого усы черные да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету, и бабы, и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что не день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не в прок пошло, — девонька его другого приучила: и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры, что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.
— И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться — ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен; той бы и под стать, так вишь за дурости-то за его поопасливались. Тут вот он и стал толковать неладное такое: «хорошо ж говорит: коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам, говорит, приду не такой: по мне мол либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь». И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в ваших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча.
Я — согрешила окаянная — и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время сказывали денег тридцать рублев бумажками пропало и на вора указать не смогли; а Матюшка-де Михею слышь може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такое же колдун-де стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу, своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то: а я ведь не то чтобы… не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты меня не бей, убогая ведь я, и зашла то попрощаться — в Соловецки пробираюсь, кормилец!
— Порадей на убогое место копеечку во имя Христово! — выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и получила-таки вспоможение.
Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц; стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как доброй земляк и сосед: и на образа крестится не старым крестом, а все тем же — прежним. И хозяев приветствует по обычаю, и здравствуется добрым пожеланием: «Все ли добро поживаете; подавай вам, Господи, добрым советом и согласием на века вечные».
Стали его спрашивать:
— Где это ты пропадал, Матвеюшко?
Молчит, как будьто вчера только не был тут.
— Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
— Кто с такими негожими людьми знается?
— А в кабаке Заверняйке бываешь?
— Да коли на путь попадался, да выпить хотелось — заходил погреться.
— А целовальника Калистрата знаешь?
— Рыжой такой да толстый? — видал.
— Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.
— А кто их знает! — отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.
А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, — теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
Лечить попросили его — отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.
Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:
— И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее — толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах — ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..
Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.
На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
— Агафья — барский подпасок — перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…
— Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, — решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:
— Слышал ли, Кудиныч?
— Опять-чай про Матюху, да про колдунов?
— Нету, не про него, про Прасковьюшку.
— Чего с ней такого недобраго?
— Выкрикать стала.
— На кого?
— Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго — вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется — мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!