Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - Олег Дорман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, не знаю, прав он или нет. К тому же я лично думаю, что в Сталине эти чувства и настроения жили всегда, исподволь. У него ведь прошлое не блестящее. Он одно время работал мальчишкой-банщиком в Баку, я встречала людей, которые знали его в то время, — он был птица не бог весть какого полета, как мы легко догадываемся, и вполне возможно, что в нем были эти настроения и раньше, а тут как бы подводилась какая-то база. Решив стать отцом русского народа, он подумал, что это будет очень созвучно, что это прибавит ему популярности, что эта идея найдет широкий отклик в массах.
Короче говоря, казалось, что вообще уже ничто не может удивить в идеологии, но это удивило. Разговор наш был без мамы, и я долго решала, должна ли это маме рассказать или нет. Боялась, что она вспомнит погромы и все прочее. Я так с недельку поразмышляла и в конце концов, поскольку я не могла ничего от мамы скрывать, рассказала, и мама впала в панику. Потому что для человека, пережившего когда-то погромы и вообще то, что было в царское время, эти всплески связаны с особым видом страха, такого… иррационального. Впрочем, довольно скоро выяснилось, что и поступить на работу с «пятым пунктом» трудно. К сорок пятому году абсолютно ни для кого уже не было секретом, что антисемитизм стал государственным, это уже полностью выявилось. Так что я ненамного опередила события.
30
К моему великому горю, мама умерла до Победы. Ранней весной, в марте сорок четвертого года. Умерла, конечно, по нашему недосмотру. Может, она могла бы и не умереть. Она умерла от несварения желудка и от плохой медицины. Может, если бы ей вовремя оказали помощь… Но ее не взяли в больницу — да я и не хотела, чтобы брали, я боялась больницы, потому что папа умер в больнице… Мама умерла за три дня, как-то в одночасье, дома.
Я очень тяжело пережила мамину смерть, считала, что я что-то недоделала, так оно, наверное, и есть, не смогла вовремя сорганизовать необходимую медицинскую помощь, не поняла, что происходит. И впала в какое-то состояние депрессии, мне, вообще-то говоря, не свойственное.
Я осталась абсолютно одна на этом свете. Из родных у меня не было никого. Мой дядя, папин брат, тем временем успел умереть, его жена тоже, и вообще — никого, ничего не было. И я остро чувствовала такую неприкрепленность ни к чему. Во взвеси какой-то я жила.
И моя подруга по университету, которую звали Исса Черняк, пригласила, даже не пригласила, а почти что силой, — но я была покорна, я была в депрессивном состоянии, поэтому подчинялась, — перевезла меня жить к себе, в свой дом. И на ближайший год мы опять закрыли Каляевку, и я жила в семье у Иссы. Меня очень пригрели там. Ее мать, совершенно замечательная женщина, Дебора Моисеевна Черняк, была директором детской больницы и разорилась за войну, потому что все, что было в доме, она продала, чтобы покупать молоко и кашу по коммерческой цене для своих пациентов — деток, которые лежали в больнице.
Мы кончали университет, сдавали последние экзамены, сдавали госэкзамены. Я стала писать курсовую работу почему-то по скандинавской литературе. Не совсем понимаю почему. Я, в общем, всегда любила ее, но почему выбрала — не могу объяснить. Курсовая была посвящена русско-скандинавским связям. Перед Первой мировой войной были годы, когда все толстые русские журналы увлеклись Скандинавией. И понятно — тогда произошел немыслимый взлет северной литературы. Ее очень много переводили и печатали. И вот я сидела в Ленинке с утра до ночи, читала эти замечательные «Аполлоны», «Северные цветы» и прочие. Конспектировала, выписывала и написала работу о русско-скандинавских связях.
Мой университетский профессор Самарин сказал: если будете заниматься Скандинавией, возьмем вас потом в аспирантуру. Он был одновременно завкафедрой в университете и завсектором западной литературы в Институте мировой литературы.
Все-таки мне удивительно везло на людей. Роман Михайлович Самарин был жутким человеком, настоящим исчадьем ада, но ко мне почему-то повернулся лучшей стороной. Он, отведя меня в какой-то уголок, шептал: «Не думайте, Лиля, что русская интеллигенция — антисемиты, это нас заставляют быть антисемитами, а вообще, в душе-то — нет; и вот мой отчим Белецкий, такой известный профессор в Харькове, он тоже никогда не был антисемитом, вообще в нашем доме не было антисемитизма!» Почему-то ему хотелось красиво выглядеть в моих глазах, и он действительно потом помог мне, взял в аспирантуру, что для еврейской девочки в те годы было невероятно.
Я стала аспиранткой Института мировой литературы. И так было больно мне, что мама этого не знает, не видит. Я получила стипендию, значит, тем самым мое существование стало возможным, самостоятельным. Ну, я, естественно, ее отдавала в дом, где жила.
В молодые годы даже очень большое горе как-то изживается. Я была в таком тяжелом состоянии, но это постепенно прошло. Я как-то все же включилась в жизнь и стала жить. Жизнь странным образом пошла каким-то своим чередом. У меня уже было много потерь. Смерть папы, гибель Жени Астермана, потом смерть мамы. И как-то оказывается, что человек может пережить, скажем так, больше, чем он полагает. Больше, чем это кажется возможным. Запас жизнеспособности и прочности оказывается больше, чем ты предполагаешь.
31
День Победы был омрачен тем, что мама не дожила до него. Потому что мы так мечтали все эти годы, что когда-нибудь эта война все же кончится, как все когда-то кончается.
Двое-трое суток никто не спал, все стреляли, все гуляли, все бегали на вокзалы встречать поезда с демобилизованными — тут нечего сказать. Это очень хорошо в «Белорусском вокзале» Андрей Смирнов показал, этот взрыв народной жизни. Ничего индивидуального я тут не могу добавить. Но хотела бы рассказать о событии, которое произошло раньше, летом сорок четвертого года.
В какой-то день распространился слух, что пленных немцев прогонят по Садовому кольцу, от Белорусского до площади трех вокзалов. Люди столпились на тротуарах. Я оказалась по каким-то делам недалеко от Института Склифосовского. Внезапно вокруг все зашумели: «Вон они, вон они!» — и вдали я увидела движущуюся по мостовой черную массу, которая на удивление быстро приблизилась. Может, я просто от волнения потеряла чувство времени. Первыми шли старые генералы в мятых мундирах с сорванными погонами, в фуражках вермахта. Они шли прусским шагом, выставив вперед небритые подбородки, и прятали то одну, то другую руку в карман, — холодно было, пальцы коченели на ветру. А следом за ними, уже толпой, вразброд, шли младшие по званию. Кто-то опирался на самодельные костыли, у кого-то рука висела на перевязи, в грязных бинтах. Кто-то босиком. Почерневшие, исхудавшие до костей лица, впалые щеки, темные круги под глазами, тяжелые, ужасные взгляды. Шеренги шли без конца. Они поворачивали с площади Маяковского на Садовую-Триумфальную и уходили по Кольцу. Тащились с трудом, одни еще пытались как-то держаться, другие, без сил, сгибались пополам от холода и боли… Это было жалкое зрелище, но я запрещала себе их жалеть и повторяла про себя, что они-то никого не жалели.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});