Кублановский Год за год - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицын есть Солженицын; какая точность и лапидарность характеристики — не в бровь, а в глаз (о Панине — Сологдине): “Да, Дмитрий Михайлович, к сожалению, не понимает реального соотношения между миром и собой, преувеличивает силу и верность своих мыслей и податливость мира”. Исчерпывающая характеристика.
27 сентября.
Литургия в Clamart у о. Михаила Осоргина (только после больницы). Руки у него в синяках от уколов, благородного красно-потертого цвета мантия. Добрый, но самодур. В реальности (нашей) о. Михаил разбирается худо, людей — не видит; а все равно — славный, славный, еще той породы, какая в наши дни уже повывелась. Рассказывал, как тут они — после войны — не раскланивались с жившим за углом Бердяевым за его просоветские настроения. Настоящие монархисты за патриотическую копейку сталинистам не продавались.
О Боратынском: его снобизм и ранимость; все воспринимал через призму отношения к себе, ранимому и любимому. И как-то считал, что умнее всех (даже Пушкина). Язык, сверх меры засоренный галлицизмами: “Чаадаев у Гоголя стал со мною експликоваться”; “я накомерил Вяземскому” и т. п. Все, что читал, — читал под знаком своих комплексов; он, видимо, так и прожил, считая Гоголя веселым (а тот-то был совсем не веселый, и Пушкин, например, это хорошо понимал).
1 октября, четверг.
Вдохновение — торжество от вдруг, наконец найденного образа, когда понимаешь, что именно его-то ты и искал. А еще лучше — от образа даже не найденного, а вдруг обретенного, когда он тебя нашел и тебе открылся. Это то торжество — та радость, о которой говорил Гете (когда утверждал, что не надо писать то, что потом “никакой радости тебе не доставит”). И чем непроизвольнее вдруг открываются тебе образы — тем интенсивней радость после зафиксированного тобой на бумаге “откровения”.
Бедность, ежели не по лености, — доблесть, а не порок.
2 октября, 17 часов.
Сегодня небеса под Парижем как раз того же цвета, что и дома: серо-свинцовые с желтовато-топазовыми, насыщенными внутренним светом подпалинами.
Днем доехал по своим надобностям до Монпарнаса, шел потом сквозь Люксембургский сад (и, как всегда, у Марии Стюарт встретил тень Бродского в застиранной вафельно-темноватой рубашке). Уже можно загребать ногами сухие листья. В YMCA за 6 (!) евро купил сразу 3 (!) книги (дешево и сердито): “Малая библиотека поэта”. Ф. Глинка, “Стихотворения” (Ленинград, 1951) (за 1 евро). На развороте полувыцветший штамп: Profesour Wladimir ILINE (Влад. Ильин!) 26, av. deTourville, Paris VIIe; в той же серии Козьма Прутков, Ленинград, 1953; наконец, Анна Ахматова, М., 1961.
Много-много лет назад (для “Посева”) я редактировал какую-то (по-своему интересную) рукопись этого завирально-оригинального Вл. Ильина, где Белинский выглядит попросту исчадием ада. И много цитировался Кузьма Прутков — через у.
После магазина, листая книжки, пил зеленый чай под красным навесом у китайцев, а выше — клубились тучи. Но вот обнадеживающее единство культуры: читаю (плохие) стихи Глинки 1854 года, изданные в 1951-м, — в 2009 году от Рождества Христова в китайском шалмане Латинского квартала в Париже. И кто? когда? где? — вновь откроет этот вот томик и прочитает:
В стране, где грозд янтарно-золотой,
Я узнаю себя над Рейном, —
и проч.
3 октября, суббота.
150 лет назад (!) — 16 октября 1860 г. — двадцатитрехлетний Иван Забелин записывает в зап. книжку: “Воскресенье. Санкт-Петербург. С Солдатенковым (Козьмой Терентьевичем) ели устрицы у Елисеева. Он признался, что при мне он связан, ему неловко говорить о блядях и борделях. <…> Вот какое мнение образовалось о моей персоне…”
Мужской разговор, и устрицы — у Елисеева, видно, не такие уж дорогие.
14 октября, Покров день.
“Кто видел <…> Рим, тот никогда не будет совсем несчастным” (Гете). Что ж, проверим.
В Вечный город выехали на поезде 9-го, в пятницу. Спальные вагоны в Европе не то что наши: ни полочек, ни крючочков для тряпок, наконец, нету даже и хорошего столика. Тут не разложишься с бутылкой, яичками-помидорчиками, не посидишь по душам. (С нами — пара, подсевшая в Дижоне, типичные французы за 50 — 60, с кипой проспектов, путеводителей.)
Целые дни на ногах; славный городской организм, зонтичные пинии, цветные, благородно пожухлые жалюзи и фасады.
Это что же за самонадеянные тупоголовые люди населяли Рим в конце XIX столетия — что решились внедрить свой гигантский патриотический арх. бред в самое сердце Рима! Это похлеще, чем посохинский Дворец съездов в Кремле. “Алтарь Отечества” — имена его авторов стесняются даже указывать сегодня путеводители. Задавили ничтожества душу Рима! Тупицы, способные на такое (а они, верно, правили бал не в одной Италии) милитаристско-патриотическое чудовище, неудивительно, что в XX веке войнами перемолотили Европу.
Гуманизм, милитаризм, патриотизм и цивилизация — все смешалось тогда в европейском “доме Облонских”.
Чтобы в малолюдную пору попасть в Св. Петра, поднялись в 6 утра, луна еще, звездочки; прошли мимо табачной лавки, где крашеная итальянка-продавщица с… массивной трубкой в зубах — глазам своим не поверили. Потом час в очереди — к ватиканским сокровищам.
Нет, не представляю, чтобы на древнерусского мастера в течение жизни налипло столько порока. Микеланджело божественной Пиеты — целомудренный молодой католик. Микеланджело Сикстинского потолка — второй Челлини, порочный и штукарствующий титан. Его (и других его современников — “титанов”) уже об эту пору молящимся никак не представишь.
Как и когда грязнотца начала примешиваться к дученто, треченто? Рост искусства сопровождался ростом порока.
Но и сколько же всего заложил Микеланджело в свое… супертворение! Из желто-янтарных и имбирно-оранжевых складок одежд его сивилл — вырос Пуссен. Из телес — Рубенс. Из шокирующих ракурсов — Сальвадор Дали.
Понимаю Иванова — жизнь в Риме была вровень его теме; понимаю и Брюллова; но не могу понять Гоголя: писать о Плюшкине и Собакевиче под такой лазурью?..
Иосиф Бродский в начале второй половины 80-х выступал в Париже (уж в каком зале — не припомню). Объявляя “Письма династии Минь”, пробормотал: “Кажется, это лучшее из того, что я написал”. И я перечел их сейчас — и в восхищении, и — торжествую, что поэты такое могут.
Движение в одну сторону превращает меня
в нечто вытянутое, как голова коня.
Силы, жившие в теле, ушли на трение тени
о сухие колосья дикого ячменя.
Но вот простодушно гражданское: “Конец прекрасной эпохи” (1968 г.) — в 29 лет пора бы было и поумнеть. “Вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках”. Представление о России из советской средней школы и большевистских прописей.
15 октября, четверг.
Кажется, что Шелли мог бы утонуть не под Ливорно, а в Тибре. Нельзя утонуть в городских реках — в Сене, в Неве. А в Риме в Тибре можно: это и в городе сельская река даже теперь, казалось бы одетая в камень: все равно прибрежная линия заросла кустарником, ивняком… Тибр течет “как бы и сам по себе”, но в органичном соответствии с тем — что по берегам, в Вечном городе — но не урбанистично.
Пойдем же вдоль Тибра, вдоль Тибра…
16 октября, пятница.
Снилось: хочу искупаться в стороне от всех, гляну вниз и — кружится голова. Невероятная высота, обрыв совершенно отвесный, но не песчаный, а густо заросший до самого, самого низу. И никакой прибрежной полосы: густо-зеленая отвесность уходит в воду.
Достоевский (31.I.1873): “Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть и деятельности”. В под 50 и я мог сказать о себе такое.
Оказывается, силуэт лаконического и невысокого памятника на могиле Бродского на Сан-Микеле тот же, что у Шелли и Китса… Конечно, не случайное совпадение.
Вазари (о микеланджеловском Моисее): “И пусть евреи, мужчины и женщины, как они это делают каждую субботу, собираются стаями, словно скворцы, и отправляются к нему, чтобы увидеть его и поклониться, ибо поклоняются они творению не человеческому, а божественному”.
В Риме все (намного) архаичнее, чем в Париже, по-хорошему бедней, а потому и милее. Ведь в Европе сейчас ценнее всего (даже “памятников искусства”) остатки национальной физиономии, европейской “архаики” в целом — и этого сейчас в Риме (Италии) сбереглось больше, чем в Париже.
Вот сегодня, пробегая из Санта-Маджоре в S. Pietro in Vincoli, где магический Моисей, я дрогнувшим краешком глаза заметил полутемный закут, куда стоит вернуться. Насмотревшись на Моисея, потом долго его искал, блуждая по окрестным (недалеко от вокзала) улочкам. И, уже не надеясь, нашел-таки! Ломоть буженины, отрезанный от стянутого бечевками целого, зеленоватый помидор под оливковым маслом, бочковое вино — “забегаловка” функционирует с 1890 года, но ею не побрезговал бы, мнится, и Гоголь, ради экзотики заглянув сюда со Смирновой-Россет.