Соть - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дай-ка лампу… вон со стенки. Да не разбей! – коротко приказал он. Тот вздрогнул, но не двинулся, и Увадьеву самому пришлось возиться с лампой. – Что ж, братец, убивать пришел, а сидишь – хоть дегтем тебя мажь. Действуй, вообще шуми!
– Водчонки… – прохрипел Геласий.
– Вот, вот, сейчас в кабак для тебя побегу!
От Геласия несло луком; последнее время, видимо, он и питался только хлебом да луком, который начал поспевать на чужих огородах. Не спуская глаз с него, Увадьев присел рядом и тронул его плечо; тот взглянул испуганно, точно ждал побоев. Теперь он сидел сутуло, пряча ладони в коленях и с закрытыми глазами; теперь это было распаханное поле, в котором всякое, что ни сунь, вырастает вдесятеро.
– Огорбел, вымазался, несет от тебя… теперь тебя и помелом не вымоешь. Ну, о чем же нам с тобой говорить! Где скуфья-то у тебя, ты в ермолке-то больно хорош был…
– На заплатки извел, – без выраженья солгал тот.
– Епитрахиль свою чинил, что ли? Где же она, чиненная-то… прогулял епитрахиль?.. или как она там называется?
– Рясу ребята у меня стащили… для смеху. – После ряда бессонных ночей губы его стали тверды, как роговые, и болели, когда понуждал он их пропустить слово.
– Ну, станешь в картузе ходить. Только постричься тебе, инок, придется. На такую швабру и бадья мала!
– Водчонки, – опять проскулил тот, царапая ногтями лавку.
Увадьев надвинулся и с маху стукнул кулаком по столу.
– Брось, выгоню! – прикрикнул он и почти с повадкой Варвары поглядел исподлобья, много ли напустил страху. – Где, когда живешь, дубина? Я хожу да гвозди на дороге подбираю, потому что… – Он оборвал и тоскливо поморщился на пятно куриного помета, приставшего к плечу Геласия. – В курятниках, видно, ночевал. Ну, раздевайся весь к черту! Ишь, рубаха-то прямо корешки в тело пустила. Так… Теперь марш в огород, там у меня бочка врыта. Иди, говорю!
– Отвернись, не взирай на меня… – проскрежетал Геласий, все еще дрожа и повинуясь неохотно.
– Ничего, брат, я не девушка. Я тово… не девушка я, – говорил Увадьев и хлопал, как коня, по тугой и голой спине; на дворе уже накрапывало. – Ну, плещись теперь, не жалей воды… воды не жалей, говорю, новая натечет! Смывай свои струпья, балбеска…
Была тепла вода, замшевшая и слизкая от перестоя, а тот жался: тошнее смерти было ему, питомцу Евсевия, мытье. Увадьев зачерпывал ковшом и плескал в него как попало, пока не обнажилось днище бочки.
– …домой теперь! Да не спеши, не простудишься. Ну, вот и крестили парня в новую веру. Лобик-то давай я тебе йодом намажу, ничего, потерпи. Получай амуницию теперь – сапоги, рубаха, штаны. Бери, бери, у меня трое штанов: заработаешь – отдашь. Теперь ешь, пружину смазать надо… – Он сам нарезал ему хлеба, налил молока, сбегал надергать на огороде тощих морковных хвостиков. – Ешь, велю, ешь!
Есть ему не хотелось, зато пил жадно и много: излишек воды тек у него по рубахе. Умытый, в чистой рубахе, и с волосами, налипшими на уши, с коричневой отметиной на щеке, он еще более выглядел чудовищем, вылезшим в жизнь из дупла. Побагровевшие глаза смыкались.
– Гроб у меня тут… – неожиданно тихо молвил Геласий и показал себе на грудь.
Увадьев откровенно рассмеялся:
– …и говоришь-то все еще под титлами. Клейкая душа у русского человека: налипнет на нее, а там хоть с кожей смывай. На тебе, на черте, бутовый камень возить надо, вот… Тебе жить надо, и так жить, чтоб – спросят тебя: «Что, человек, делаешь?» – и тебе б не стыдно ответить было. Предайся делу науки, безграмотный ты человек! Учись, соси соки, читай умные книги… – Он запнулся, сам не зная многих из тех, которые хотел бы перечислить, и в досаде раскрыл книжку, валявшуюся на столе. – вот, это немецкий язык, например… эс лебе ди вельтреволюцион!{ Да здравствует мировая революция! (нем.).} Это очень полезно, братец, знать, очень полезно. На свете уйма книг, и, когда все прочтешь, не верь, а ищи сам продолженья, делай наново, по-своему.
Так ковал он Геласиево железо, пока было оно раскалено. Тот уже спал с открытыми глазами, и не понять было, насколько прочна была увадьевская ковка. Тогда он уложил его спать на овчине у порога, а сам сел за письмо к Жеглову, которое несколько дней спустя должен был отвезти к нему Геласий. «Будешь браниться, друг, – писал он там, – что развлекаюсь этакими пустяками, но ведь сам же ты отыскал в людском навозе Ренне, сам же настаивал, что всякой ошибке надо меньше огорчаться, чем радоваться каждому лишнему успеху. Верится мне, что можно кое-что выстругать из этого бревна. Определи его куда-нибудь, в школу десятников, например, если таковая найдется. Поставь его на умственные колеса в этом смысле…»
В никелированной ламповой жестянке отражался он сам, с расплюснутым носом и тесно составленными глазами: таким, наверно, представлялся он Геласию. Приподняв лампу, он взглянул на разметавшегося по полу. В овчине водились блохи, но тот не слышал; почти фиолетовый румянец выступил на его скулах, а пальцы впились в шерсть овчины: он отсыпался за всю свою жизнь. Подумав с минуту, Увадьев старательно спрятал к себе под койку все режущее и колющее. Не будучи психологом, он тем не менее хорошо понимал, что в случаях подобного, столь бурного человеческого преображения, ночная осторожность не повредит. Потом он снова сел за письмо: «боюсь, что сезонникам придется прибавить процентов пятнадцать, чтоб удержать от отлива на полевые работы. Потемкин лежит, и удастся ли починить его местными средствами – неизвестно. Думается, первое перекрытие бумажного зала поспеет недели на две раньше календарного срока, и, если не задержишь с чертежами…»
С вопросительным лицом он прислушался к крику ворон на огороде.
Глава четвертая
I
Вороны горланили не зря, – к полночи подвалило туч, и погода рывком перемахнула на мокрядь. Ночь продолжалась, и в ней двигались люди. Пользуясь соседством двух праздников сряду, в Макарихе только приступали к торжеству, и в крохотной шонохской больничке уже готовились к приему пострадавших. До полночи, однако, никаких особых происшествий не случилось, так как Василий, бродильный грибок всякого бесчинства, пластом и с припудренным носом, лежал у себя в чуланчике, слушая, как плещет и плачет у запертого колеса вода. Обезглавленная таким образом ватага частью действовала вразброд, а частью присосалась к Селивакину, от которого при случае также можно было ожидать великих и богатых милостей. Только и было шуму, что в савинской избе; повинуясь зовам крови, братья приступали к обычному сражению.
Новооткрытый клуб не вмещал всех жаждавших посмотреть на «трубу воздушного разговора», и Виссарион счастливо догадался выставить радиорупор на подоконник. Но при этом надо было стоять, а ноги требовали себе иного веселья. Через час у клубного окна не осталось и трети; кстати тут мокрым ветром стало заметать и разогнало последнюю горсточку. Пыль поднялась столбом, и скоро весь иссушенный прах полей задымился над Сотью. Тут-то и побежала Савиха за председателем, властью которого только и можно было отпугнуть братцев от беспутного развлеченья. К дракам она давно привыкла, дальше пачкотни да раздирания одежи дело не шло и теперь, локтями продираясь сквозь бурю, размышляла она лишь об этом очевидном посрамлении мирового безбожия. Чары о. Ровоамова разбудили природу. Судороги неба вихрили померкшую зелень, ветер наворачивал непогодные студни над Сотью, – изредка крупные капли его пота пощелкивали бабку по носу… И когда неслась Савиха мимо нового советского капища, рявкнул на нее голос из-под земли, такой толстый, что у старухи и ноги подломились. Впрочем, присмотревшись к темноте, бабка тотчас успокоилась: радиорупор, стянутый бурей с окна, орал в траве во весь свой черный зев, и унять его было некому.
– Ори, голубок, ори! – подбоченясь, пригрозила бабка. – Нас земля, а тебя ржа поест несытая… – И с разбегу ударилась в клубную дверь.
Была она дородна, по присловью мужиков – не баба, а овин цельный, и, едва ввалилось этакое событие, тотчас человек, стоявший впотьмах у читальни, неспешно отошел в глубь коридора. Догадливая по природе бабка сразу поняла, что в читальне происходит нечто; и правда, пользуясь совершенным уединением, Лукинич выкрамсывал ногтем лоскуток из газеты, содержавшей заметку об очередных макарихинских всячинах. Завидев Савиху, председатель как-то распетушился и, хотя не курил, сделал вид, будто свертывает себе из того лоскутка сверхъестественную папироску.
– Батюшка, уйми… батюшка, сейчас рубахи клочить почнут, – сгибаясь от одышки, взмолилась бабка. – Ноне, батюшка, и ситцев таких не достать… хоть записочку напиши, чтоб унялись! – и для большей убедительности коснулась председателева плеча.
Председатель медленно обернулся, старухе почудилось с перепугу, что не голова, а один сплошной рыжеватый глаз восседает на загорелой шее Лукинича… Да и вообще все тут обстояло неблагополучно: висячая лампа качалась и коптила, плакаты шуршали на сквозняке, и оттого получалось, будто они шушукаются между собою, а сам Лукинич, вопреки обычаю, сидел босой и беспоясый, как бы набатом поднятый со сна.