Проклятый род. Часть III. На путях смерти. - Иван Рукавишников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Почему братьям? Закон неправилен. Вот Ольга Ивановна Нюнина хлеще любого мужчины делами вертит. Братья! Да иной раз братья...
Запомнилось. А при всегдашнем безденежье обоим Шебаршиным казалось, что уж Корнут про сестру Анну говорил. А про то, что завещание у Корнута есть, доподлинно знали. Корнут же переписывал завещание не раз.
Шли дни. Новые вести про Корнута.
- Водянка.
Анна посылала экономку в собор служить заздравный молебен. И сама в желтой штофной спальне коленопреклоненно молилась перед киотом.
И пришло известие о Корнутовой кончине. Из дому Раисы Михайловны дворник.
- А к нам вот какая телеграмма.
Анна Яковлевна заплакала. Платочек кружевной к лицу. Кузьма Кузьмич в развалку бегал, бархатными штиблетами шаркал вкруг нее, приговаривал:
- Нет! Те хороши. Раисе телеграмму... Те-то хороши. Раисе! Мне не могли? Ну, тебе не могли? Раисе! Раисе! А я через дворника... Через хама...
И ползала-квакала у ног их противная, жуткая.
- Ан вам-то, поди, не отписал.
Взглянула Анна на мужа, поняла его мысли. И страшно ей стало, что у нее, верно, такие же глаза. Сказала, закрываясь платочком:
- В спальню пойду. Не мешай.
К вечеру, когда гости съехались, обоим Шебаршиным казалось, что Корнут отписал им много. Но сколько? Макаровичам часть, Семенову сыну другую, третью им, Шебаршиным. Но тогда четвертую - Брыкаловой Любови. Ну, пусть. А сколько же? По мильону - четыре мильона. А было ли у Корнута четыре?
С винтового стола Кузьму Кузьмича пересадили играть в фальку. Очень уж путал; и меньше малого не назначал, чуть в карты заглянув.
- Ну нет-с! Не говорите мне про успокоение. Вот вы, Петр Михайлович, полицеймейстер, а что вы знаете? Нет, что вы знаете?
- Я? Все, конечно, знаю, что знанию моему подлежит.
- В карты, господа, в карты смотрите!
- И правда, Анна Яковлевна! Многоуважаемая хозяйка, опять нам как бы без пяти не остаться...
- Нет-с! А подлежит вашему ведению так сказать учет общего настроения? А? Тут Суворовым надо быть, Суворовым и Маккиавелием вместе. Встретил человека, в глаза ему, в глаза ему, шельме, смотри: кто? Да знаете ли вы, что всякий необеспеченный человек уже революционер... Что? Да-с! Да-с! И именно теперь. Теперь более, чем когда-с. Пять лет назад... Это то, что выловили всех и успокоились! Напрасно. Напрасно-с! На огороде бывали? Не бывали-с? А полезно. Полоть! Полоть-с! Ежедневно полоть, ежечасно. Опасности нет? Вы говорите - опасности нет? О-го! Ну да. Для вас опасность только тогда, когда гром грянет. Но огород, огород, говорю я. Что вы скажете про огород?
- Какой-такой огород? Карту ждем, Кузьма Кузьмич.
- А такой-с огород-с. Самый-с простой-с. Град раз в пять лет, а плевелы каждочасно; травка, травка то есть зеленая. А зелененькую-то травку и прочь. Прочь ее, прочь, зелененькую-то, зелененькую, неразумную, каждодневно выпалывай, выпалывай! Вот она, политика. А вы грома ждете.
- Позвольте, позвольте...
- Играем мы, господа, или не играем?
Анна Яковлевна сказала задумчиво из-за винтового стола, а одета была в траурное платье.
- Вы помолчите, Кузьма Кузьмич.
И не в ущерб партнеру объявила:
- Пять без козырей.
Откладывая потом взятки, решила считать по сто тысяч. Думала о Корнутовом завещании, гадала, мелом чертила условные знаки.
А Кузьма Кузьмич шумел:
- Нет-с! Нет-с! И не мешайте мне, робер кончен. Кого? Вы спрашиваете, кого? Всех, всех-с подозревайте... Что? Да, и меня. И меня-с. Политика единственно правильная... Идеи свободы... Позвольте-с! Да вон там в моем кабинете сочинения Герцена и Бакунина, да-с, и Бакунина, и Кропоткина. И недалеко от Каткова сочинений стоят.
- Я сдаю.
- Стойте, стойте. Понимаете? Идеи? Почему нет? Но корсет…
- Что?
- Какой корсет?
- Я и говорю: культура, парламентаризм - это там естественно, на западе? Ну как тонкая талия у француженок. А у нас корсет... Девку в корсет...
- Хо-хо-хо.
За полицеймейстером смеялся секретарь городской управы и Аннушкин, старичок без места, с маленьким чином; лет до сорока служил, но пенсии не выслужил.
Играли. Полицеймейстер чуть сердился. В усы сопел. Сказал:
- Ну, а все ж таки кого же подозревать?
- Всех! Всех!
- Не про то я, дорогой Кузьма Кузьмич. Ну, как это, ну, конкретнее, что ли?
- Конкретнее? Да? Конкретнее? Извольте-с. Я уже имел случай высказать свою мысль. Да, необеспеченный класс всегда опасен... Позвольте, позвольте... я говорю лишь о России и о России сегодняшнего дня. Итак, необеспеченные классы. Но пустяки! Извольте обратить внимание на людей обедневших, на людей, которым неоткуда ждать наследства, то есть, наследства крупного. Такие люди зауряд кандидаты в крамольники... Что? Не верите? А мой хотя бы племянник по жене, Виктор Макарыч... Завтра на мели останется, послезавтра примется бомбы клеить. А эта, как ее, Ирина... Я извещен. В Москве обоих...
Анна Яковлевна на зеленый стол кинула карты, сказала, душа злобу:
- Кузьма Кузьмич, на минутку.
Шаркая мягкими штиблетами, ушел вразвалку за женой. Полицеймейстер крякнул... Но когда от хохота и лязга задрожал фарфор на полках, он, черные брови нахмурив и распушив седые бакены, оглядел залу. Руку в коленку - звенела серебряная шпора.
Затихли.
XXXVII
Нежданным страхом новым стала для Виктора беременность Паши. В тогу жизни нить красная вплелась, загадочные иероглифы ведет.
«Майя! Майя!»
И страшен был простой факт жизни, привел с собой толпу воющих загадок; из надземного привел. И стали загадки упреками страшными, когда увидела-услышала их душа.
Под потолками расписными бродил Виктор, бродил по белому саду, в сказку снежную вглядываясь. И, как монахи в одеждах черных, вставали упреки-загадки. На лицах монахов, как на лицах мортусов[10], тряпки-маски; круглые дыры там, где глаза. И глаза приближались, и из-под тряпок выли слова чуждого языка.
Из шкафа - а на дверцах стеклянные ромбы - то одну, то другую брал книгу древних разгадок жизни. И запах кожи и бумажной пыли был как запах истлевших громадных цветов. И трудно было разгадать, каким ароматом пели, когда были живы, цветы непреклонной веры. И манила тайна. Читал слова. Памятью жил в стране двадцати четырех будд, последний из которых - Сидарта; в стране, где так недавно-давно бродил, тосковал. И с ним была тогда сестра Ирина. Читал слова о древнем, древнем; и подходили те, с завешанными лицами, с круглыми глазами. И выли свое невнятное. И страшно было, страшно становилось душе, когда мнилось ей, что угадывает смысл слов позабытого языка. Слышала:
«Новая жизнь... Из темной тайны прилет-возврат в муку земного несовершенства на праздник малых радостей и борьбы. Страшна тайна, но то воля неба. О, Майя, Майя! И будет новая жизнь. Скоро увидишь отражение свое в водах страшного пруда. В страшную тайну загляни без страха, но с покорным спокойствием мудрых. Так быть должно. Но вот Майя говорит к тебе; спрашивает тебя Майя, богиня призраков, отнимающая у людей память прошлых их скитаний и тем делающая жизнь возможной. Майя, сотворенная еще более сильными богами, спрашивает тебя через нас, где другие дети твои. Где другие дети твои? Где те жизни, которые посланы были через тебя из круга в круг, из срока в срок? Или смертный дерзает касаться свитка, на котором сроки? Или смертный знает пределы и степени мук скитающихся по беспредельности душ? Или трудно догадаться смертному, что малыми радостями земными руководят высшие силы для своих больших и вечных тайн?»
Слыша смутное, страшное, закрывал Виктор книгу. И перед глазами вставали женщины. Юлия и те другие. Вспоминались тайные заботы и беспокойства, недомолвки про то, что тогда казалось Виктору только досадным. Вспоминалось теперь ясно, как вчерашнее. И страх заполнял душу. И говорил с женщинами-видениями о тайне и о грехе. И летали над ними незримые нетопыри, хохотали, кривляясь в муках нездешних.
Однажды, перебирая книги на полках шкафа, вынул Виктор толстую книгу; переплет не старый. На пол присев, разогнул, перелистывал. С толстых листов глянули рассеченные тела женщин, страшные мертволицые головастики, червячки и палочки, кружащиеся в плазме. И захлопнул книгу, и убежал. Но скоро назад. И сидел на полу у шкафа, и читал, и по лицу летала судорога. И опять обступили женщины-призраки, и вел с ними беседу. И упрекали друг друга горько.
От Зои Виктор в те недели отошел. Заговаривала, не отвечал. На Пашу за столом глядел взором новой какой-то тихой любви, не требующей ничего, но жаждущей жертвы. Но ласковых слов не говорил. Да и во все эти недели долгими-долгими часами кружило молчание по комнатам лазаревского дома.
- Что, Антошик, молчишь? Смотри, налетели в наш дом. Не прогнать.
И показывал восковому на нетопырей, кружащих под потолком мастерской, на головастиков скользких, на ковре корчащихся.