Век вожделения - Артур Кестлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты болтаешь безумную, преступную чушь, — с достоинством произнес Леонтьев. — Теперь я должен попросить тебя…»
«Все верно. Линия безупречная. И все слова правильные. Теперь слушай. Почему я проявляю к тебе такой интерес? Ответь на этот вопрос сам. Я никогда не питал к тебе особой симпатии, а со времени нашей последней встречи ты вообще превратился в напыщенного осла. Но мне никогда не доводилось попробовать себя на таком материале, каким являешься ты. Работа начинает наскучивать мне — слишком монотонно. В случае с тобой были бы иными и методика, и цель. Во мне рождается творческий зуд; я чувствую, что смог бы не только убрать всю твою блокировку, но и подвигнуть тебя на создание подлинного шедевра в строгих рамках нашей ортодоксии. Тебе это может показаться немного фантастичным, но ведь номера, которые откалывали наши самозванные убийцы мандаринов, были не менее фантастичными…»
«Предположим, — сказал Леонтьев, — что у меня вызвали доверие твои безумные и предательские фантазии — чего на самом деле не происходит. Тогда позволь из любопытства спросить, как бы ты за это взялся?»
Грубер расхохотался и, нагнувшись над столом, похлопал Леонтьева по плечу.
«Отлично! Ты самый бездарный актер, какого мне приходилось встречать… Так о методе. Он фантастически прост. Могу суммировать его одной фразой… — Он помолчал и с выражением произнес: — Я заставлю тебя поверить тому, что ты пишешь».
В последовавшей тишине Леонтьев собрался было прогрохотать «да как ты смеешь!», но вовремя одумался. Оба они зашли слишком далеко и держали теперь друг друга в заложниках. Внезапно он понял, что ему все равно, и вместо заготовленной фразы произнес с усталой улыбкой:
«А как это у тебя получится?»
«Ага! — оживился Грубер. — Вот и умница! Это не так трудно, как тебе кажется. Как я уже говорил, все, что нужно, — это реальный фундамент. Помнишь старикана Архимеда: „Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!“ Есть же еще хотя бы что-то, во что ты веришь… Вот разберемся. Ты веришь в штурм Бастилии? Хорошо. А в баррикады 1848 года? В Коммуну 1871-го? В воззвания 1917-го? Тем лучше! Возникает система. Ты веришь, что в сути своей все наши посылы были верными, но в какой-то момент, по чистой случайности, из-за конкретных людей или стечения обстоятельств, все пошло прахом. Что ж, если ты в это веришь, то ты — нетрудный пациент. Все, в чем ты нуждаешься, — это чтобы тебе показали, что все происшедшее было не случайностью, а необходимостью и что, следовательно, коль скоро посылы были хороши, итог — это воля Истории, которая, ex hypothesi, всегда права. Очень просто, не правда ли?»
«Очень».
«Только ты не веришь ни единому моему слову. Моя задача будет состоять в том, чтобы убедить тебя».
«Как? Иглами и пилюлями?»
«Главным образом, аргументами. Они будут несколько повторяющимися и грубоватыми, но это — часть ремонтной терапии. Грубость будет преследовать цель подавления основного источника сопротивления — твоих представлений о самоуважении и тому подобном. Вся химическая дребедень служит, в основном, для того, чтобы сделать тебя более восприимчивым к аргументам путем открывания одних каналов и закупоривания других. Пройдет всего несколько недель — и вся карта твоего мозга претерпит коренные изменения, как ландшафт Европы после последней войны. Ты будешь верить всему, что станешь писать, а писание твое обретет убедительность и резвость, как и подобает Герою Культуры…»
После небольшой паузы Леонтьев сказал:
«Ты прав, это удивительно просто. И удивительно противно».
«Конечно. Нет ничего противнее, чем наблюдать, как возвращают красоту кинозвезде: колдуют над ее заплывшим жиром лицом, приподнимают грудь, накручивают локоны на электробигуди. Но в результате она совершенно преображается, и противным этот процесс может показаться только тому, кто питает наивные иллюзии насчет человеческой плоти. Мое предложение отвратительно тебе, потому что ты питаешь столь же наивные иллюзии насчет того, как функционирует человеческий разум».
«Возможно. Но я на это не пойду».
«Так я и думал. Для меня это неудача, для тебя — и того хуже. Я теряю шанс на эксперимент, ты — уникальную возможность превратиться в первого синтетического писателя в истории. Но мне никогда не удавалось склонить пациентов к добровольному лечению — даже „Бесстрашных страдальцев“. Возможно, придется тебя изолировать — как для нашей обоюдной пользы, так и во имя интересов читающей публики».
«Не удивлюсь, если ты так и поступишь», — отозвался Леонтьев.
«Мы оба вышли из возраста, когда еще можно чему-то удивляться. И все же кое-что обнаруженное в тебе меня удивляет. Как я уже сказал, ты напыщенный осел, бездарный комедиант и бессовестный негодяй. Но при всем этом ты удивительно наивен… Как-то ночью, когда свирепствовал голод, в городе, заполоненном толпами нищих и беспризорных детей, я случайно наступил на ребенка, свернувшегося калачиком у дверного порога. Это была девочка восьми-девяти лет; она очнулась, протерла глаза, сделала мне заманчивое предложение, используя словечки, от которых покраснел бы любой ефрейтор, и тем же сонным голосом закончила: „Ладно, дяденька, если не хотите, то хоть расскажите мне сказку…“ Ты наивен такой же наивностью испорченного младенца».
Они поговорили еще немного, и Грубер уехал. Леонтьев наблюдал, как он машет рукой, высунув лысую голову из окна огромного черного лимузина и двигая крашенными бровями, словно клоун на арене цирка.
Леонтьев порвал бумагу, вернулся к окну и посмотрел на спящую площадь, глубоко засунув руки в карманы халата. Этот голубой фланелевый халат был подарком Зины по случаю десятой годовщины их брака. С тех пор минуло почти двадцать лет, и все это время он надевал его всегда, когда садился работать, и это настолько вошло в привычку, что он не смог бы писать в какой-то другой одежде. Классический пример условного рефлекса, как сказал бы Грубер. И вот уже двадцать лет, войдя к нему в кабинет и застав его стоящим вот так у окна, с засунутыми глубоко в карманы кулаками, широко расставленными ногами и расправленными плечами — ну прямо казачий гетман, озирающий степь, — Зина неизменно говорила своим певучим украинским голоском: «Не оттягивай карманы, Левочка, они провиснут». Сперва это приводило его в бешенство; но со временем эта реплика превратилась в важную часть ритуала его рабочего дня — еще один условный рефлекс, как сказал бы Грубер. «Кабинетом» служил в первое время угол их единственной комнаты, отгороженный простыней; затем он перебрался в когда-то принадлежавшую прислуге крохотную комнатушку в коммунальной квартире; наконец он обосновался в просторной библиотеке загородного дома, где висели бухарские ковры, и в огромных аквариумах сновали золотые рыбки. Однако халату он так и не изменил, а Зина не изменила своей привычке повторять ему одно и то же. Прежними остались и очертания ее тела — она была украинской крестьянкой, пылкой, но застенчивой, и ни разу за все тридцать лет не предстала перед ним обнаженной. Ее тело было ему знакомо, но как слепцу — на ощупь; очертания ее тела, его ленивые движения в темноте всегда казались ему эхом ее певучего голоса. Он много отдал бы сейчас, чтобы услышать, как она открывает дверь и рассеянно произносит: «Не оттягивай карманы, Левочка…» Это наверняка привело бы его в чувство и заставило закончить текст речи.
Было почти семь часов; в его распоряжении оставался всего час. Если прикинуться больным, то придется предупредить атташе по культуре, и они немедленно пришлют ему посольского врача. Можно изобразить любое чувство, любую убежденность, но не простуду, не несварение желудка, даже не головную боль. Что подтверждает правильность той философии, что учит относиться всерьез только к телу, отбрасывая всякие рассуждения о каком-то гипотетическом разуме. Хотя, если верить Груберу, разум может непосредственно влиять на тело, вызывая это самое утомление синапсов. Сейчас он чувствовал себя так, словно проглотил все мыслимые яды — сказывалось тридцатилетнее отравление. Однако прикидываться больным значило вызывать подозрение — они чуют такие вещи шестым чувством. Он мог бы, конечно, рискнуть, но сведения о его притворстве будут занесены в приходно-расходную книгу по статье «дебит», а ведь никому не дано знать, как будет выглядеть баланс: насколько исчерпан кредит, какова задолженность… Особенность Системы заключалась в том, что, раз допустив растрату, человек уже не имел возможности ее возместить. Кроме того, сказавшись больным, он уже не сможет явиться на прием к мсье Анатолю. Посещение же мсье Анатоля было светлым пятном всей командировки. Он испытывал почти физическое вожделение оказаться на приеме, где люди разгуливают свободно, не озираясь через плечо на бесплотные тени, услышать их бессвязную, легкомысленную, безответственную болтовню — не ради сведения дебита с кредитом, а просто для тренировки ума и голосовых связок. Он, конечно, не сможет поучаствовать в этом; ему придется глубокомысленно молчать, изображая монумент самому себе, разглядывая их из-под густых бровей. Таким должен представать непоколебимый Герой Культуры… И все-таки он увидит, как они прохаживаются, болтают, сплетничают, смеются, жуют сандвичи. В последний раз его выпустили за границу пять лет назад; следующего раза, возможно, уже не будет. Ему нужен такой вечер, просто вечер — нужен больше всего на свете. Но к мсье Анатолю он сможет попасть, лишь закончив телеграмму. Что ж, он ее закончит, даже если синапсы лопнут от напряжения. Пусть рвутся в клочья…