Грех (сборник) - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четвёртая… Идём влёт, и рычим, и рыдаем.
Жахнуло обжигающе прямо в машине, и сразу же взметнулось и полыхнуло в зеркале заднего вида.
– Молодец, Кряж! – заорал Сержант, догадавшийся, что Кряж сделал выстрел из гранатомёта. – Кряжина, круши!
Вялый, развернувшись и упираясь в сиденье ногами, стрелял из автомата, высунув его в окно и не снимая палец со спускового крючка.
– Вялый, сука! – взвыл Сержант. – Вызывай наших!
– База! База! – заорал Вялый, развернувшись и схватив рацию. – База, это мы! Это Сержант!
Они мчали и не слышали выстрелов позади.
– База, бога душу! – орал Вялый.
– На приёме? – раздалось далёкое и вопросительное.
– Это мы! Это Сержант! На «козелке»! Не стреляйте! Как поняли? База, душу вашу! Не стреляйте!
– Принято, – откликнулись недоверчиво.
Они подлетели к зданию и высыпались все разом, в одно мгновение.
Сержант с болью оторвал руки от руля: это далось неимоверным усилием.
Им открыли тяжёлую дверь: Сержант видел в свете фар, как находящиеся внутри здания раскидывали тяжёлые мешки, освобождая вход.
Первым забежал Рыжий, потом Самара, потом Витька.
Занёс своё тело Кряж.
Вялый менял магазины и стрелял от пояса в темноту.
– Давай, Вялый, давай домой! – попросил его Сержант.
Скривившись, тот прыгнул в темноту здания, и Сержант шагнул следом.
Его подбросило тяжело и медленно, разрывая где-то в воздухе. Но потом он неожиданно легко встал на ноги и сделал несколько очень мягких, почти невесомых шагов, выходя из поля обстрела. Где-то тут его должны были ждать свои, но отчего-то никого из них Сержант не видел, зато чувствовал всем существом хорошую, почти сладостную полутьму.
– Чёрт, как же это я… как это меня? – удивился Сержант своему везению и обернулся.
Чёрная, дурная гарь рассеивалась, исходила, исчезала, и он увидел нелепо разбросавшего руки и ноги человека с запрокинутой головой; один глаз был чёрен, а другой закрыт.Ботинки, полные горячей водкой
Жилка
Ты жестокий, безжалостный, чёрствый, ледяной. Ты врёшь, всё, всегда, всем, во всём. Ты не любишь меня, ты не умеешь этого.
Потом, много лет спустя, к словам «я люблю тебя» всегда начинает крепиться подлое «но». Я люблю тебя, но. И я тебя люблю. Но…
И действительно – любят. Но ты слишком часто обижал меня. Но ты слишком много оскорбляла меня.
– Уйди! Уйди из этого дома!
Мне всё равно надо было уходить, и я вышел за дверь. Она громко захлопнулась у меня за спиной и сразу хрустнула вслед, как передавленной костью, с остервенением закрытым замком.
Я дошёл, потирая лоб, до соседнего дома и набрал телефонный номер своей жены.
– Послушай… – успел сказать я.
– Иди отсюда скорей. Тут приехали в штатском и в форме, ломятся в дверь, требуют тебя.
Я занимаюсь революцией. Знаю, что ко мне могут прийти. Я ожидал их вчера, у меня были для этого основания: моего товарища увезли в другой город с обвинением в терроризме. Но вчера они не пришли, и я забыл о них. Думать о них всё время – можно сломать себе мозг.
Не сходя с места, я разобрал мобильный телефон, зафиксировав сигнал которого, меня уже не раз находили – значит, могут найти и сегодня; покурил, но, ничего так и не решив, быстро пересёк улицу, сел в первый попавшийся троллейбус и поехал.
Троллейбус прошелестел мимо моего дома. Окна моей квартиры были пусты и спокойны. Стекло не отражало ничьих лиц.
На улице была весна, был май, было прозрачно.
Некоторое время я ехал в странном отупении, почти не напуганный, поглаживал свои сухие ладони пальцами – сначала одну ладонь, потом другую. Троллейбус катился полупустой, и я сидел у окна. Слышалось быстрое скольжение шин.
Я начал разглядывать пассажиров, они были удивительно далеки от меня, словно мы неумолимо разъезжались в разные стороны. Их лица не то чтобы плыли – скорей никак не могли запечатлеться на сетчатке глаза. Вот сидит мальчик, вот я перевожу взгляд – и нет мальчика, и я никогда не вспомню, как он выглядел. Вот встаёт бабушка, я только что смотрел на неё, но она вышла, и никто не заставит меня рассказать, каким было её лицо.
Мир стал тихим и струящимся мимо, а я каменел, оседая на дно.
Троллейбус вёз меня, будто я камень.
Мы проехали мост. Площадь. Перекрёсток.
Высокое солнце припекало лоб; на улице ещё было прохладно, а в троллейбусе по-летнему тепло и душно. Я не люблю солнечного света, если рядом нет большой, обильной холодной воды. Дома я стараюсь держать шторы закрытыми и жечь электрический свет.
Но сегодня солнце мне показалось нежным, таким нужным мне.
Я расслабил мышцы лица и спустя время, две или три троллейбусные остановки, понял, что щёки мои и лоб становятся мягкими, как глина. Из этой глины можно лепить новое лицо, новый рассудок.
Я жестокий. Чёрствый и ледяной. Я умею соврать, сделать больно, не чувствовать раскаяния. Я получаю по заслугам, получаю по каменному лицу; но там, где должен быть камень, уже глина, и она ломается, осыпается, оставляет голый костяной остов. Чёрствый, и ледяной, и мёртвый.
И только одна жилка живет на нём и бьётся последней тёплой кровью.
Мы начинали жить так: смешавшись, как весенние ветви, листья, стебли. Однажды мама моей жены вошла ранним утром к нам в комнату и увидела нас. Мы спали. Это было самой большой нашей тайной: как мы спали. Другие тайны теперь кажутся смешными.
Потом, уже в полдень, мама моей жены сказала: «Я не знала, не думала, что такое бывает».
Мы лежали лицом к лицу, переплетённые руками и ногами, щека ко лбу, живот к животу, лодыжка за ляжечку, рука на затылке, другая на позвонке, сердце в сердце. Мы так спали всю ночь, из ночи в ночь, месяц за месяцем. Если б нас решили разорвать, потом бы не собрали единого человека.
Спустя годы, быть может, несколько лет, уставшие, измученные жизнью и суетой, мы стали отдаляться. Нам становилось тесно, душно, дурно. Только прикасались руками, лодыжками, иногда обнимались – вернее, я обнимал её, – но она отстранялась во сне, уставшая, почти неживая. Я помню это ночное чувство: когда себя не помнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстранённого тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться.
Поднимаясь утром, мы старались восстановить растерянное за ночь: улыбкой, взглядом, пониманием того, что судьба неизбежна, неизбывна, непреложна. И всё крепилось наново: тёплое, терпкое, тесное.
За окном проносились авто, в каждом из которых сидела душа чуждая, как метеорит. Как много в мире чужого тепла, о которое не согреться.
Потом мы пили чай на кухне.
Окно этой кухни я видел полчаса назад, проезжая в троллейбусе. Я не хотел никого там увидеть: ни её, ни пришедших за мной в майский день, чтобы лишить меня тепла, простора, мая – и надорвать последнюю жилку.
Где теперь мой друг, подумал я, куда его повезли? Скоро ли меня привезут к нему, подумал я.
Мой друг носил замечательное и редкое имя – Ильдар Хамазов. Его, конечно же, все звали Хамас.
Последнее время мы часто выпивали вместе, у меня водились деньги, я мог себе позволить. Пиво и водка, иногда ещё спирт или глинтвейн – мне нравится смешивать разные напитки, я долго не пьянею и не очень знаю, бывает ли у меня похмелье, потому что с обеда следующего дня начинаю понемногу выпивать снова. Это не сказывалось на работоспособности моей и Хамаса, мы делали свои дела ещё суровей и веселее.
Он был большого роста, широк в плечах, замес восточной по отцу и русской по матери крови сотворил красивого, внятного, честного человека.
Он выглядел добродушным и обаятельным. Всегда в чистой одежде, без единого мужского запаха, розовый и улыбчивый, как будто только что отменно поспал, бодро умылся, лихо начистил зубы и вышел из ванной к хорошим гостям: белая улыбка на большом лице.
В нём присутствовали черты, которые так симпатичны мне в людях мужеского пола: он был совершенно равнодушен к деньгам, мог сорваться и приехать на помощь в любое время дня и ночи, никак не выказывал больного и суетливого интереса к женщинам и никогда о них не говорил.
Он равно не был похож ни на похотливых сынов Востока, ни на недавнюю породу русских мужиков, которые только так и думают о себе – как о натуральных мужиках, с двумя тяжёлыми «ж» посередине.
Мужик в представлении этой породы всё время должен быть вроде как расслаблен, но на самом деле мучительно напряжён, даже чуть-чуть набычен в неустанных попытках профильтровать каждое обращённое к нему слово: а не содержится ли в этом слове некий подвох, некое сомнение в том, что он мужик, он мужик, он муж-жик, блядь?
С ними и вести себя надо подобающим образом: мол, и я той же самой породы, смотри, как я несу своё внешне почти неприметное, но внутри тяжёлое, как чугунные яйца, достоинство. О, как его несу. Только тронь его, сразу узнаешь, сколько во мне чугуна.