Три еретика - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откуда набрался «мужицкого духа» дворянский отпрыск, взращенный «семью мамками» в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика — мы это скоро увидим — растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?
Чего Россия не простила Писемскому?
Именно того, что он не понял ее «безумия», — того, что ему казалось безумием. Он от «бездны» отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись — вместили. Он — не вместил.
В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о «Тысяче душ», — тяжелое предзнаменование.
Он этого не почувствовал.
4. Гибель Никиты Безрылова…
Он — в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик — он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор «Горькой судьбины» он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом Олимпе.
Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально–Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала «Библиотека для чтения» — фактически второе лицо в редакции после А.Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала «Искусство», из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором «Библиотеки…». Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но «Библиотека для чтения» — толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила — в руках Писемского.
Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум.
В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают «интересную некрасивость», — эдакий «русак» с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу; молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов — разночинцы, «чистюли», люди дела — бритвенно непримиримы к этому стилю; Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.
В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: «Ермило». Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово–первобытное, густоземное, неуправляемо–естественное. Боткин замечает: «Мир Ермилы — курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, — и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире».
В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.
В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.
Филатыч живет «в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта». Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по–русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд — свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене — шубу, под письменным столом — ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей–то шубу так и жди, что сопрут; а фиал — это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.
Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.
Тема этой роли — независимость.
Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина — лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело — рожать детей.
Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому–то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада–ат!
Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак–дураком, прямо в столбняк впада–ат.
Он ни с одной группой, ни с одной «партией» не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые — надо отдать должное их проницательности — никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва — строгая историческая святыня, а для него — вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да–да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});